«Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне».
* * *
Материальная помощь – немецкий реванш. Никто так щедро нам не помогает, как немцы. Им это нравится. Превосходство кормильца ничуть не хуже, чем превосходство победителя. А наш победительный комплекс трансформировался в комплекс неполноценности.
Там всё лучше. Дороги, автомобили, квартиры, еда, вода, воздух. У человека все должно быть прекрасно: и колготки, и парфюм, и валюта, и Smirnoff, и Чехов.
Чехова нам привозит Петер Штайн. Замечательный режиссер. Настоящий добротный немецкий театр. Без обмана.
А нам надо – с обманом. Наш театр, наша любовь – иллюзия.
У Штайна все подлинное. Как в этнографическом музее. Экспозиция «Русская усадьба ХIХ века. Быт и нравы».
Как настоящая! – говорят милые люди, родившиеся между ХVII и ХХVII съездами КПСС. Как у Станиславского! – говорят знатоки театральных учебников.
МХАТ в Камергерском брали с боем. Давка, милиция, студенты по крышам из Школы-студии…
Во-первых – знаменитость. Во-вторых – престижно. В-третьих – что такое тысяча мест на десятимиллионный город? А в городе сотня театров, тысячи актеров, тысячи театральных студентов, критиков, десятки тысяч театралов. Все хотят увидеть «как надо». И – только два вечера.
А началось – и заскучали. Потому что по-немецки? Нет. Потому что про русских.
Вечная ошибка западных постановщиков Чехова – ставить спектакль про русских. Таких, какими они себе их представляют.
Мы себя в этих немецких русских не узнаем. Широкий жест, чуть что – вприсядку; из-за кулис доносится (по-русски!) – «во поле береза стояла» (спасибо не «Катюша»). И вот Симеонов-Пищик смачно прихватывает Варю за мягкое место. Бородатый пузатый ухарь-купец.
Погодите! Симеонов-Пищик – дворянин. Варя – дочь (хоть и приемная) аристократки Раневской. И не кабак, и не бордель, а дворянская усадьба. И не Островский, а Чехов. Не быт и нравы, не сапоги с блинами, не Дикой с Кабанихою. И не по-отечески шлепнул, а именно прихватил.
…Честно страдают, старательно плачут. Настоящая мелодрама. Но у Чехова – комедия! Высокий жанр.
Гаев – благороден. Недалек, болтлив, лакомка, неженка – но благороден. С хамами – высокомерен, брезглив (но с хамами, а не с рабами). А этот немецкий… На сцене темновато, и его все время путаешь с Яшей-лакеем. Настоящий Гаев немецкому Гаеву сказал бы свое вечное: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет». Но, конечно, не в лоб, а так, в сторону, как бы ни к кому не обращаясь.
(Что ж, и немцы, и американцы тоже не узнают себя в наших фильмах из ихней жизни.)
На сцене плачут и смеются. В зале – покой. Один раз Штайн сорвал аплодисменты. Когда распахнулись окна – а там восход и цветущая сакура. Но ежели аплодисменты заслужила декорация – значит, живые актеры проиграли мертвой бутафории.
Ставить надо о себе. Не о каких-то загадочных русских ХIХ века, а о себе. Тогда, может, и заболит. Тогда, может, чего-нибудь и выйдет.
Огромная массовка. Самый густонаселенный «Вишневый сад» (садовники, судомойки) из двадцати с лишним виденных постановок. Масса реквизита. Но по пьесе надо ставить спектакль, а не роман с подробностями пейзажа и интерьеров.
Штайна – некоторые искренне – называют вторым воплощением Станиславского. Но Станиславский от гиперреализма (кваканья лягушек, звона сверчков) ушел и не вернулся. Театр – парящая душа. А натурализм, как гиря, тянет в болото.
Спектакль Штайна мастерский, замечательный, но скучный. В нем все предсказуемо. Сразу видно, кто как будет себя вести. А герои Чехова ужасно нелогичны. И этим смешны. И этим трогательны.
Штайну было вольготно работать. Ему в Берлине не приходится думать, как превзойти десятки блестящих открытий, сделанных нашими режиссерами в пьесах Чехова. Штайну не мешали такие страшные конкуренты, как Эфрос, Някрошюс, такие глубокие и странные, как Погребничко…
Благополучный, сытый театр. А нянька в «Трех сестрах» верно говорит: «От сытости не заиграешь».
Немножко жаль нашу публику, которая не хочет любоваться луной, ежели она сделана не в Гамбурге. Но и китайский император предпочитал заводного импортного соловья.
А Штайн талантлив. И в финале он нашел блестящий ход! Господа уехали, человека забыли, дом заперт. Фирс умирает. За кулисами стучат топоры – самый шаблонный звук для последней сцены. По приказу Лопахина рубят вишневый сад, краше которого нет ничего на свете.
Вдруг с грохотом и звоном проламывается окно, сыплются осколки. И в проломе – огромный корявый черный сук. Это, видать, наши мужички, выпив на проводах, неудачно свалили старую вишню. Ствол вломился в окно, разрушил порядок. Дрогнула публика, сжались сердца. И саду не быть, и дому не быть. Русский финал. Браво, немец!
Это по-чеховски. Чехов тоже нашел блестящий пугающий ход для своего финала. Взял и сказал: «Ich sterbe!»
Зачем русский писатель последние в жизни слова сказал по-немецки? Загадка. Такая же, как его комедии.
...1992
Старая мудрость
Человек стремительно вбегает в свою темную, нищую, узкую, как пенал, комнату. Бросается к тайнику, достает бумаги (света, заметьте, не зажигает!). В дрожащей руке дрожащий огонек спички. Торопливо отбирает самые опасные листки, швыряет их в печку. Остальные – обратно в тайник. Спрятал, замаскировал, перевел дух.
Его поведение очень понятно: с далекой площади, откуда он прибежал, еле слышно, но отчетливо доносится шум. Характер шума не вызывает сомнений – гул многотысячной толпы, команды, отдельные вопли и визг: специалисты разгоняют митинг. Власть демонстрирует силу.[31] И, видимо, очень убедительно. Ибо молодой человек навсегда осознал бессмысленность и бессилие своего интеллигентского фрондерства: хватит левизны, хватит этих детских болезней, хватит диссидентства. Ведь загремишь – костей не соберешь.
Да и ради кого рисковать?! Вот они, уже явились целой оравой – «стихов» им подай. Нету.
И не будет. И в игры ваши больше не играю – кончено!
…Ушли, слава богу, олухи, тупицы, бездари. Хотят погибать – их дело. А я – молодой, красивый, талантливый – жить хочу.
С площади – вопли, за стеной на кухне – вопли. Паскудный, омерзительный, всегдашний скандал. Коммуналка проклятая! Нищета проклятая! Мать из жестяной миски щи хлебает. И мне так?
Всю жизнь в этом пенале, в грязи, в нищете жить и из жестяной миски жрать? Я хочу жить, но не так! Сдохну, а так жить не буду! И – с кулаками на стену. И бьется о нее всем телом и лупит ногами. И – подалась! Стронул отчаявшийся диссидент (не диссидент уже!) стену. Огромная, перекрывшая весь портал стена ушла. Открылся иной мир. Вожделенный, богатый, о коммуналках не знающий. Потолка нет – сплошь огромные многоярусные хрустальные люстры. Там с большим удовольствием и с большим комфортом живут. И шеренга вышколенных официантов несет роскошную еду на пылающих синим ромовым огнем роскошных блюдах. Вот как надо жить! И только в этом мудрость! Остальное – бредни.
В этом прекрасном мире есть либералы и есть консерваторы. Можно встать на сторону тех, а можно – этих. Принципиальной разницы нет. Ибо и тем и другим несут роскошную еду роскошные официанты. И тех и других охраняют специалисты. И те и другие нуждаются в ловких демагогах – сочинителях речей и трактатов.
Два десятка фраз произнесено, а какая театром картина нарисована! Ленком блестяще решил главную театральную задачу: держать зеркало перед публикой, показывать веку его истинное лицо.
Сколько за последнее время слышали мы режиссерских стенаний: нет современной пьесы! А Захаров нашел. Пока драматурги углублялись все дальше, дальше, в протоколы заседаний Совнаркома, Захаров поставил пьесу о Политбюро.[32] А то, что для этого понадобился Островский, совершенно правильно. Да и как иначе?
Всегда театру было интересно играть, а народу смотреть «про властителей». Шекспир писал о королях и цезарях, Погодин – о Ленине и Сталине. Но ежели действительно задумать пьесу о сегодняшних верхах, то ничего хорошего не выйдет. Пока напишешь, пока прочтут, пока поставят – глядь, все уже так изменилось, что садись пиши снова: то ли чистосердечное признание, то ли прошение о помиловании.
Шутки в сторону. Новый указ, содержащий неясное понятие «дискредитация», исключает всякую возможность поставить острый спектакль о сегодняшнем правительстве. (А благостный будет лжив.) Но и Шекспир, заметьте, не писал о своей королеве, а больше о мифической леди Макбет.
Скажут, у нас, мол, теперь другие времена, не поймешь, чего больше – плюрализма или гласности, а театр – опять кукиш в кармане показывает. Нет, уважаемые товарищи, не в кармане. Спектакль предназначен для публичного представления; не роман – в стол не спрячешь.
Аллюзия? Пусть аллюзия, если уж не можем без ярлыков обойтись. Только театр тут ни при чем. Актер играет, а аллюзия, согласитесь, возникает у зрителя. У каждого – своя. Одному высокие сферы померещились, другому – высшие, а доярка (попади она случайно в театр), возможно, дебаты о надоях припомнит. И это, повторю, нормально и правильно. Актер обзывает солидных людей крокодилами. Но только они в суд за «дискредитацию», он показывает им книжку: Шиллер! Дозволено цензурой! Актер произносит: «Дания – тюрьма» и не может и не должен отвечать за то, что думает публика. Мало ли, вдруг сумасшедший в театре окажется, подумает, что на его страну театр намекает, – что ж теперь за аллюзию сумасшедшего (за бред!) весь театр к стенке поставить? А ведь случалось. Классический пример – «Борис Годунов» на Таганке, где специалисты по аллюзии углядели намек на смерть Брежнева и приход Андропова. <Цензор снял фразу: «Никак нельзя было доказать начальникам, что реплика «Что ж вы молчите, кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович» не означает «Юрий Владимирович».> Кто ж виноват, что так современен Крутицкий со своим трактатом «О вреде реформ вообще»?
Пять лет назад «Мудреца», конечно, запретили бы – что правда, то правда. Но мудрый Захаров тогда его и не ставил. Терпел. А можно представить, как такой замысел свербит, не дает покоя.
Захаров, конечно, политик. Умный, хитрый, талантливый. И от себя деться ему некуда: что бы он ни ставил – его политические взгляды и гражданские чувства неизбежно и даже помимо его воли проявятся в спектакле.
И проявились. Но разве плоско? Схематично? Подите поищите другое такое актерское пиршество. Блистательная Чурикова, Пельтцер, Броневой, Збруев… А невероятная, ошарашивающая игра Татьяны Кравченко (Глумова)! А какие массовки! Без текста, «без ничего», вывести на сцену десяток «богомольцев» (чтобы публика увидела в них мракобесов из общества «Память») и сделать так, чтобы зал скис от смеха, – на это надо и мастерство, и талант, и особый, я бы сказал, глумливый юмор. Броневой – маршал с каждым «ручкается». Со значением, со смыслом, внушительно. Один ушкуйник маршалу просто понравился – свой в доску. В другом он ветерана узнал, по плечу потрепал. А этот… этот в очках, и борода какой-то «не нашей» формы. И так маршалу этот тип противен…
Обличение тут не в тексте пьесы, а в искусстве режиссера. До каких тонкостей надо знать <было: как надо ненавидеть>, чтобы так показать, так раскрыть систему – ее взгляды, ее жесты, ее манеры. Режиссер воспользовался текстом старой комедии, а показал сегодняшнюю жизнь, сегодняшние идеи, характеры, типы. И с блеском показал. Можно, конечно, требовать чего-то иного. Мол, пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Можно снисходительно признать наличие эффектных трюков, злободневности, смелости… и заявить: получился перебор – я скучал. Странно. А я, куда ни пойду, скучаю от недобора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
* * *
Материальная помощь – немецкий реванш. Никто так щедро нам не помогает, как немцы. Им это нравится. Превосходство кормильца ничуть не хуже, чем превосходство победителя. А наш победительный комплекс трансформировался в комплекс неполноценности.
Там всё лучше. Дороги, автомобили, квартиры, еда, вода, воздух. У человека все должно быть прекрасно: и колготки, и парфюм, и валюта, и Smirnoff, и Чехов.
Чехова нам привозит Петер Штайн. Замечательный режиссер. Настоящий добротный немецкий театр. Без обмана.
А нам надо – с обманом. Наш театр, наша любовь – иллюзия.
У Штайна все подлинное. Как в этнографическом музее. Экспозиция «Русская усадьба ХIХ века. Быт и нравы».
Как настоящая! – говорят милые люди, родившиеся между ХVII и ХХVII съездами КПСС. Как у Станиславского! – говорят знатоки театральных учебников.
МХАТ в Камергерском брали с боем. Давка, милиция, студенты по крышам из Школы-студии…
Во-первых – знаменитость. Во-вторых – престижно. В-третьих – что такое тысяча мест на десятимиллионный город? А в городе сотня театров, тысячи актеров, тысячи театральных студентов, критиков, десятки тысяч театралов. Все хотят увидеть «как надо». И – только два вечера.
А началось – и заскучали. Потому что по-немецки? Нет. Потому что про русских.
Вечная ошибка западных постановщиков Чехова – ставить спектакль про русских. Таких, какими они себе их представляют.
Мы себя в этих немецких русских не узнаем. Широкий жест, чуть что – вприсядку; из-за кулис доносится (по-русски!) – «во поле береза стояла» (спасибо не «Катюша»). И вот Симеонов-Пищик смачно прихватывает Варю за мягкое место. Бородатый пузатый ухарь-купец.
Погодите! Симеонов-Пищик – дворянин. Варя – дочь (хоть и приемная) аристократки Раневской. И не кабак, и не бордель, а дворянская усадьба. И не Островский, а Чехов. Не быт и нравы, не сапоги с блинами, не Дикой с Кабанихою. И не по-отечески шлепнул, а именно прихватил.
…Честно страдают, старательно плачут. Настоящая мелодрама. Но у Чехова – комедия! Высокий жанр.
Гаев – благороден. Недалек, болтлив, лакомка, неженка – но благороден. С хамами – высокомерен, брезглив (но с хамами, а не с рабами). А этот немецкий… На сцене темновато, и его все время путаешь с Яшей-лакеем. Настоящий Гаев немецкому Гаеву сказал бы свое вечное: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет». Но, конечно, не в лоб, а так, в сторону, как бы ни к кому не обращаясь.
(Что ж, и немцы, и американцы тоже не узнают себя в наших фильмах из ихней жизни.)
На сцене плачут и смеются. В зале – покой. Один раз Штайн сорвал аплодисменты. Когда распахнулись окна – а там восход и цветущая сакура. Но ежели аплодисменты заслужила декорация – значит, живые актеры проиграли мертвой бутафории.
Ставить надо о себе. Не о каких-то загадочных русских ХIХ века, а о себе. Тогда, может, и заболит. Тогда, может, чего-нибудь и выйдет.
Огромная массовка. Самый густонаселенный «Вишневый сад» (садовники, судомойки) из двадцати с лишним виденных постановок. Масса реквизита. Но по пьесе надо ставить спектакль, а не роман с подробностями пейзажа и интерьеров.
Штайна – некоторые искренне – называют вторым воплощением Станиславского. Но Станиславский от гиперреализма (кваканья лягушек, звона сверчков) ушел и не вернулся. Театр – парящая душа. А натурализм, как гиря, тянет в болото.
Спектакль Штайна мастерский, замечательный, но скучный. В нем все предсказуемо. Сразу видно, кто как будет себя вести. А герои Чехова ужасно нелогичны. И этим смешны. И этим трогательны.
Штайну было вольготно работать. Ему в Берлине не приходится думать, как превзойти десятки блестящих открытий, сделанных нашими режиссерами в пьесах Чехова. Штайну не мешали такие страшные конкуренты, как Эфрос, Някрошюс, такие глубокие и странные, как Погребничко…
Благополучный, сытый театр. А нянька в «Трех сестрах» верно говорит: «От сытости не заиграешь».
Немножко жаль нашу публику, которая не хочет любоваться луной, ежели она сделана не в Гамбурге. Но и китайский император предпочитал заводного импортного соловья.
А Штайн талантлив. И в финале он нашел блестящий ход! Господа уехали, человека забыли, дом заперт. Фирс умирает. За кулисами стучат топоры – самый шаблонный звук для последней сцены. По приказу Лопахина рубят вишневый сад, краше которого нет ничего на свете.
Вдруг с грохотом и звоном проламывается окно, сыплются осколки. И в проломе – огромный корявый черный сук. Это, видать, наши мужички, выпив на проводах, неудачно свалили старую вишню. Ствол вломился в окно, разрушил порядок. Дрогнула публика, сжались сердца. И саду не быть, и дому не быть. Русский финал. Браво, немец!
Это по-чеховски. Чехов тоже нашел блестящий пугающий ход для своего финала. Взял и сказал: «Ich sterbe!»
Зачем русский писатель последние в жизни слова сказал по-немецки? Загадка. Такая же, как его комедии.
...1992
Старая мудрость
Человек стремительно вбегает в свою темную, нищую, узкую, как пенал, комнату. Бросается к тайнику, достает бумаги (света, заметьте, не зажигает!). В дрожащей руке дрожащий огонек спички. Торопливо отбирает самые опасные листки, швыряет их в печку. Остальные – обратно в тайник. Спрятал, замаскировал, перевел дух.
Его поведение очень понятно: с далекой площади, откуда он прибежал, еле слышно, но отчетливо доносится шум. Характер шума не вызывает сомнений – гул многотысячной толпы, команды, отдельные вопли и визг: специалисты разгоняют митинг. Власть демонстрирует силу.[31] И, видимо, очень убедительно. Ибо молодой человек навсегда осознал бессмысленность и бессилие своего интеллигентского фрондерства: хватит левизны, хватит этих детских болезней, хватит диссидентства. Ведь загремишь – костей не соберешь.
Да и ради кого рисковать?! Вот они, уже явились целой оравой – «стихов» им подай. Нету.
И не будет. И в игры ваши больше не играю – кончено!
…Ушли, слава богу, олухи, тупицы, бездари. Хотят погибать – их дело. А я – молодой, красивый, талантливый – жить хочу.
С площади – вопли, за стеной на кухне – вопли. Паскудный, омерзительный, всегдашний скандал. Коммуналка проклятая! Нищета проклятая! Мать из жестяной миски щи хлебает. И мне так?
Всю жизнь в этом пенале, в грязи, в нищете жить и из жестяной миски жрать? Я хочу жить, но не так! Сдохну, а так жить не буду! И – с кулаками на стену. И бьется о нее всем телом и лупит ногами. И – подалась! Стронул отчаявшийся диссидент (не диссидент уже!) стену. Огромная, перекрывшая весь портал стена ушла. Открылся иной мир. Вожделенный, богатый, о коммуналках не знающий. Потолка нет – сплошь огромные многоярусные хрустальные люстры. Там с большим удовольствием и с большим комфортом живут. И шеренга вышколенных официантов несет роскошную еду на пылающих синим ромовым огнем роскошных блюдах. Вот как надо жить! И только в этом мудрость! Остальное – бредни.
В этом прекрасном мире есть либералы и есть консерваторы. Можно встать на сторону тех, а можно – этих. Принципиальной разницы нет. Ибо и тем и другим несут роскошную еду роскошные официанты. И тех и других охраняют специалисты. И те и другие нуждаются в ловких демагогах – сочинителях речей и трактатов.
Два десятка фраз произнесено, а какая театром картина нарисована! Ленком блестяще решил главную театральную задачу: держать зеркало перед публикой, показывать веку его истинное лицо.
Сколько за последнее время слышали мы режиссерских стенаний: нет современной пьесы! А Захаров нашел. Пока драматурги углублялись все дальше, дальше, в протоколы заседаний Совнаркома, Захаров поставил пьесу о Политбюро.[32] А то, что для этого понадобился Островский, совершенно правильно. Да и как иначе?
Всегда театру было интересно играть, а народу смотреть «про властителей». Шекспир писал о королях и цезарях, Погодин – о Ленине и Сталине. Но ежели действительно задумать пьесу о сегодняшних верхах, то ничего хорошего не выйдет. Пока напишешь, пока прочтут, пока поставят – глядь, все уже так изменилось, что садись пиши снова: то ли чистосердечное признание, то ли прошение о помиловании.
Шутки в сторону. Новый указ, содержащий неясное понятие «дискредитация», исключает всякую возможность поставить острый спектакль о сегодняшнем правительстве. (А благостный будет лжив.) Но и Шекспир, заметьте, не писал о своей королеве, а больше о мифической леди Макбет.
Скажут, у нас, мол, теперь другие времена, не поймешь, чего больше – плюрализма или гласности, а театр – опять кукиш в кармане показывает. Нет, уважаемые товарищи, не в кармане. Спектакль предназначен для публичного представления; не роман – в стол не спрячешь.
Аллюзия? Пусть аллюзия, если уж не можем без ярлыков обойтись. Только театр тут ни при чем. Актер играет, а аллюзия, согласитесь, возникает у зрителя. У каждого – своя. Одному высокие сферы померещились, другому – высшие, а доярка (попади она случайно в театр), возможно, дебаты о надоях припомнит. И это, повторю, нормально и правильно. Актер обзывает солидных людей крокодилами. Но только они в суд за «дискредитацию», он показывает им книжку: Шиллер! Дозволено цензурой! Актер произносит: «Дания – тюрьма» и не может и не должен отвечать за то, что думает публика. Мало ли, вдруг сумасшедший в театре окажется, подумает, что на его страну театр намекает, – что ж теперь за аллюзию сумасшедшего (за бред!) весь театр к стенке поставить? А ведь случалось. Классический пример – «Борис Годунов» на Таганке, где специалисты по аллюзии углядели намек на смерть Брежнева и приход Андропова. <Цензор снял фразу: «Никак нельзя было доказать начальникам, что реплика «Что ж вы молчите, кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович» не означает «Юрий Владимирович».> Кто ж виноват, что так современен Крутицкий со своим трактатом «О вреде реформ вообще»?
Пять лет назад «Мудреца», конечно, запретили бы – что правда, то правда. Но мудрый Захаров тогда его и не ставил. Терпел. А можно представить, как такой замысел свербит, не дает покоя.
Захаров, конечно, политик. Умный, хитрый, талантливый. И от себя деться ему некуда: что бы он ни ставил – его политические взгляды и гражданские чувства неизбежно и даже помимо его воли проявятся в спектакле.
И проявились. Но разве плоско? Схематично? Подите поищите другое такое актерское пиршество. Блистательная Чурикова, Пельтцер, Броневой, Збруев… А невероятная, ошарашивающая игра Татьяны Кравченко (Глумова)! А какие массовки! Без текста, «без ничего», вывести на сцену десяток «богомольцев» (чтобы публика увидела в них мракобесов из общества «Память») и сделать так, чтобы зал скис от смеха, – на это надо и мастерство, и талант, и особый, я бы сказал, глумливый юмор. Броневой – маршал с каждым «ручкается». Со значением, со смыслом, внушительно. Один ушкуйник маршалу просто понравился – свой в доску. В другом он ветерана узнал, по плечу потрепал. А этот… этот в очках, и борода какой-то «не нашей» формы. И так маршалу этот тип противен…
Обличение тут не в тексте пьесы, а в искусстве режиссера. До каких тонкостей надо знать <было: как надо ненавидеть>, чтобы так показать, так раскрыть систему – ее взгляды, ее жесты, ее манеры. Режиссер воспользовался текстом старой комедии, а показал сегодняшнюю жизнь, сегодняшние идеи, характеры, типы. И с блеском показал. Можно, конечно, требовать чего-то иного. Мол, пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Можно снисходительно признать наличие эффектных трюков, злободневности, смелости… и заявить: получился перебор – я скучал. Странно. А я, куда ни пойду, скучаю от недобора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49