«Иностранцам и ездить-шпионить никуда не надо – они тут увидят, что у нас творится». А ее помощник: «Даже если это и было – этого не было, потому что нам это не надо».
– Она ж русская женщина – неужели не брало за душу?
– Она приличней Демичева была. Могла сама позвонить: «Ну что вы там с этим евреем (Якобсоном покойным)? Зачем он вам понадобился!» Они его не хотели пустить в Италию со мной спектакль ставить. Говорю: вам он тут не нравится, все на него доносы пишут, вот и пустите его выполнять партийное задание на благо Родины. К тому ж и Берлингуэр Брежнева просил. «Да берите вы вашего еврея и уезжайте быстрей!» Мы и уехали. Он хоть перед смертью Италию увидел.
– Юрий Петрович, хотите, я вам «Молодую гвардию» почитаю?
– Роман? Но я же всю эту муру играл.
– Нет, журнал. Вас тут Куняев в диссиденты записал. «Сейчас судьба диссидентов семидесятых годов всячески героизируется, журналы наши заполнены подборками стихов Галича-Гинзбурга, Коржавина-Манделя, Бродского, Алешковского, страницами из Аксенова и Войновича, воспоминаниями о В.Некрасове, раздаются голоса о привлечении к ответственности различных чиновников, из-за которых вынуждены были остаться за границей Тарковский, Ростропович, Михалков-Кончаловский, Корчной, Неизвестный, Любимов. Их судьбы то и дело сравниваются с судьбами Бунина и Шаляпина, Рахманинова и Набокова. Я думаю, что надо бы разобраться поглубже во всем этом потоке оценок и комментариев, потому что причины и цели «третьей», или, как ее еще называют «еврейской», эмиграции были, как говорится, неоднозначными…»
– Я знаю – они и меня в евреи записали. Любимов – значит, Либерман. И Солженицына в свое время в Солженицеры записали. Таганку звали еврейским театром. Можаеву, Абрамову говорили: «Куда ты идешь, это же еврейский театр!» У меня много евреев артистов. Когда «Гамлета» послали на БИТЕФ в Югославию, то всех евреев не пустили: Смехова, Высоцкого… Сказали: «Введите новых».[50] Шестнадцать человек не пускают, зато едет из КГБ куратор, которому фактически все подчиняются (он оформлялся как член коллектива). Я проснулся ночью и решил: не надо никого вводить и ехать, вдруг я не возьму первое место, они и скажут: «Вот вам Таганка вшивая, ничего и взять не смогла».
Утром я иду к замминистра Попову. Он: «Вам оказано доверие… это ответственное задание… БИТЕФу десять лет…» Я посмотрел, подождал, пока он окончит ораторствовать. Доложите своему шефу, что никого я вводить не буду, если хотите – вводите сами, вот вы прекрасно сыграете роль Полония, Демичев-министр – короля, Ну а Гамлета выбирайте сами, вам виднее. Всего вам доброго. И вышел из кабинета. И никого не вводил. И все поехали. И Гран-при взяли.
– Стоило возвращаться?
– Ловлю себя на мысли, что уже не нужен этому театру. Еще «оттуда» писал Демидовой: это будет возвращение на пепелище. В одну реку нельзя войти дважды. К сожалению моему глубокому. Это мы видим и в масштабах страны… Я родился в 1917-м, 30 сентября, – успел до революции. Прожил тут всю жизнь, пока очередной мудрец из странного органа – Политбюро, не приходя в сознание, лишил меня того, чего невозможно лишить.
– Всегда ли вы держались такого образа мыслей? Испытывали ли вы иллюзии? Были ли обольщены режимом, идеей?
– Верил – нет. Одурманен – был. Мы с братом смели говорить отцу: «Правильно, папа, вас сажали. Вы отсталый тип».
– Павлики Морозовы.
– Нет, мы не доносили. Но представьте: бесконечная пропаганда – как мы растем, как «широко шагаем» – на улице, в школе, везде. А папа говорил: когда же кончится это безобразие?
– Стоило возвращаться?
– Шесть лет мне было. Школа. Я там учился с нулевого класса. Рядом церковь. В Кропоткинском переулке. Учительница: «Дети, давайте проголосуем: нам мешает эта церковь. Поднимите руки». И подняли. Я не поднял. На следующий день вызвали маму.
И вот теперь то же – с моим сыном. Приехал он из-за границы. Надо учиться. Показали ему школу. Понравилось? Нет. Почему? А почему висит один мужчина везде? – Этот мужчина создал все. – Он вам все создал, да? У вас повсюду так воняет туалетом, грязно. И почему-то все кричат, никто не слушает друг друга. Я у вас не хочу учиться.
Эта страна всех развратила. Под лозунгами труда и трудящихся тут никто не работает и презирают труд.
– А вы почему любите?
– Семейное. У меня дед трудился всю жизнь, отец тоже. Он увидел это безобразие сразу… Семьдесят лет тянулось. И Николай Робертович Эрдман тоже ошибся. Уж такой умный человек. Сперва он печально говорил: «Ну я, к-конечно, ничего не увижу, но в-вы, Юра, может, что-нибудь и увидите». Потом, через несколько лет: «Юра, я должен вас огорчить, вы т-тоже ничего не увидите». Теперь я должен огорчить президента: он тоже ничего не увидит.
– Спасибо. До свидания.
– Погодите. А почему у вас не платят даже эти вшивые рубли?
– За интервью?
– Да. На Западе за такое интервью заплатили бы минимум пару тысяч долларов, что по курсу здешнему – сорок тысяч рублей.
– Это не по курсу. Это по рынку.
– И я мог бы тут же их пожертвовать детям.
– Когда «Огонек» станет финансово независимым, мы сможем платить.
– «Покуда травка подрастет, лошадка с голоду помрет», – помните Гамлета?
– Спасибо, Юрий Петрович, я ушел.
– Прекрасно.
…Мы пишем и пишем о том, что надо вернуть изгнанникам гражданство, надо извиниться.
Но пока мы говорим о возвращении изгнанников, а правительство о них молчит, из страны уезжают – нет, бегут сотни тысяч. И никто ничего не делает, чтобы их остановить.
И что – опять назовем миллионы граждан предателями Родины? Как назвали этой уголовной кличкой миллионы солдат, попавших в плен по той же причине – по бездарности неграмотного правительства?
А беглецы эти не худшие из сынов России, как не были худшими ее солдаты. Ведь покидают дом не придурки, не калеки, не старики, не больные, не чиновники – эти-то все остаются нам. Уходят крепкие, деловые, грамотные, инициативные, честолюбивые и трудолюбивые – другим там и не пробиться, райские кущи их там не ждут, на море дует ветер, язык чужой… и вообще дело не в Англии…
Кажется, вот-вот услышим начальственное: ничего, введете новых. Введем, конечно, никуда не денемся. Но хорошо ли будут делать дело люди, срочно введенные на роли ученых, врачей, изобретателей? – это ведь не Полония играть…
Я говорю со старым вспыльчивым человеком, повидавшим всякое и хлебнувшим всего – и у Берии «плясал», и с «коктейлем Молотова» (бутылка с зажигательной смесью) немецкие танки встречал, и с генсеками ссорился. Мучаю его неприятными вопросами, а он мучает меня, уходя – по его словам – от ответов, как боксер от ударов. И он прав. Ибо сколько можно притворяться, что спрашиваешь, и заставлять человека притворяться, будто он отвечает. Всё всем известно, и надоело говорить, надоело прикидываться.
Театр в раздрыге, эйфория по поводу возвращения Мастера прошла, актеры не в форме, Мастеру не удается их сплотить. Жаль. Но что поделать – и страна в раздрыге, и общественная эйфория, увы, прошла, и мы все не в форме, и президенту не видать желанной консолидации как своих ушей.[51]
Любимов поставил два десятка знаменитых спектаклей, он театральная эпоха, но он сделал бы в десять раз больше, если б не сдавал спектакли тупым, лживым, подлым шкурникам по пять, шесть, десять раз. Голландский фермер один кормит сто тринадцать человек. Наш – кое-как четверых. Голландец – вольный, наш – подконвойный. А разве художницу надо меньше свободы, чем пахарю?
...1990
Не судьба!
Словно девочки-сестры
Из непрожитых лет…
Бродский. «Ни страны, ни погоста…»
В первый раз Юрий Погребничко ставил «Три сестры» на Таганке. В 1980 году. В новом (к Олимпиаде-80) роскошном здании. Долго мучился. Спектакль забрал в хозяйские руки главный режиссер Таганки Юрий Любимов. На ночной генеральной репетиции переполненный зал грохнул: на реплику: «Полковник! Из Москвы!» – полковник Вершинин появился с двумя авоськами: в одной – апельсины, в другой – колбаса. Эту и подобные «таганские штучки» цензоры приказали из спектакля убрать. Премьеру сыграли в апреле 1981-го. Успех был огромный. В финале артиллерийский дивизион отправился в Царство Польское. Чеховская реплика звучала грубым намеком: ограниченный контингент Сороковой армии уже трудился в Афганистане, а Польша ввела военное положение, лишь бы избежать братской помощи.
…Теперь русские артиллеристы из Царства Польского вернулись.
Во второй раз Юрий Погребничко поставил «Три сестры» в собственном театре – в аварийном полуподвале на улице Станкевича.[52] В 1990-м. Десять лет спустя. И каких!
Гробовые годы. Мор на правителей, мор на мальчишек; позолоченные – у Кремлевской стены, цинковые – на остальной территории СССР.
По ужасной печали этот спектакль не наследник Таганки. Он – от «Трех сестер» Эфроса. Та печальнейшая постановка родилась весной 1968-го и предсказала август 1968-го, и запретили ее вместе с Пражской весной. За чеховские постановки Анатолий Эфрос получил ярлык пессимиста – тогда опасный.
«Три сестры» Эфроса – комедия отчаяния.
«Три сестры» Погребничко – шутовство обреченных.
Каким-то чудом, каким-то чутьем Погребничко осенью 1990-го угадал и предсказал тоску, разбитые надежды и траур января 1991-го.
Спектакль переполнен сценами прощания. Он весь – бесконечное прощание. Без надежд на встречу впереди. Разве что там, где ни плача, ни воздыханий.
(Сытая бюргерская постановка Петера Штайна, где все правильно, все хрестоматийно, все по Станиславскому, где даже птички поют по ремаркам, где трогательные Schwestern старательно страдают по немецкому учебнику о русской душе, – спасибо, Штайн, вы сделали нам красиво. На Западе нам все время делают красиво: красивого доктора Живаго – в Голливуде, красивого Ивана Денисовича – в Лондоне… Полезный безвкусный фарш в красивой коробке – спасибо.)
Дивизион уходит. Офицеры зашли попрощаться.
Четырежды подряд повторяют актеры сцену прощания! С теми же объятиями, с теми же репликами. Но это типичное для Погребничко театральное хулиганство не ощущается ни как телевизионный повтор, ни как кинодубли. Это не четырехкратный повтор одной сцены. Это просто одна сцена, где нелепые люди, обнявшись, поцеловавшись, простившись, заплакав, начинают, произнося те же слова, прощаться и плакать снова. И снова. И снова. Нелепая сцена. Смешно до слез.
За шутовством – горечь. Офицеры действительно уходят навсегда. И не потому только, что это царские офицеры (белые, как их скоро назовут красные). И впереди: кому – стенка, кому – Париж. Ушло время, ушла эпоха, а не только белые люди. И нам никогда не дождаться, чтобы самая интеллигентная женщина города сказала:
– Самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные!
Не дождаться, не дожить. И дело уже не в белых, не в красных, не в личном благородстве честных майоров и пылких полковников.
Кого сейчас опечалит уход гарнизона. Кого осчастливит приход.
Никогда прежде не замечал (замечали ли чеховеды?), сколько раз звучит в «Трех сестрах» усталое обреченное «Все равно!». Больше двадцати! Слишком много для случайного повторения.
Пьеса пишется долго, мучительно, десятки раз читается вслух. Будь бесчисленные «все равно!» случайными, профессионал Чехов их, конечно, заметил бы и сократил.
Оставил. Более того, поставил в финал Чебутыкина – запойного алкоголика, врача-убийцу, усталого циника, который десять минут назад спокойно рассудил: «Одним бароном больше – одним бароном меньше – все равно!» – а теперь заканчивает весь спектакль тем же безнадежным равнодушным «все равно!» и бессмысленной, как вся эта жизнь, «тарара-бум-бией».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
– Она ж русская женщина – неужели не брало за душу?
– Она приличней Демичева была. Могла сама позвонить: «Ну что вы там с этим евреем (Якобсоном покойным)? Зачем он вам понадобился!» Они его не хотели пустить в Италию со мной спектакль ставить. Говорю: вам он тут не нравится, все на него доносы пишут, вот и пустите его выполнять партийное задание на благо Родины. К тому ж и Берлингуэр Брежнева просил. «Да берите вы вашего еврея и уезжайте быстрей!» Мы и уехали. Он хоть перед смертью Италию увидел.
– Юрий Петрович, хотите, я вам «Молодую гвардию» почитаю?
– Роман? Но я же всю эту муру играл.
– Нет, журнал. Вас тут Куняев в диссиденты записал. «Сейчас судьба диссидентов семидесятых годов всячески героизируется, журналы наши заполнены подборками стихов Галича-Гинзбурга, Коржавина-Манделя, Бродского, Алешковского, страницами из Аксенова и Войновича, воспоминаниями о В.Некрасове, раздаются голоса о привлечении к ответственности различных чиновников, из-за которых вынуждены были остаться за границей Тарковский, Ростропович, Михалков-Кончаловский, Корчной, Неизвестный, Любимов. Их судьбы то и дело сравниваются с судьбами Бунина и Шаляпина, Рахманинова и Набокова. Я думаю, что надо бы разобраться поглубже во всем этом потоке оценок и комментариев, потому что причины и цели «третьей», или, как ее еще называют «еврейской», эмиграции были, как говорится, неоднозначными…»
– Я знаю – они и меня в евреи записали. Любимов – значит, Либерман. И Солженицына в свое время в Солженицеры записали. Таганку звали еврейским театром. Можаеву, Абрамову говорили: «Куда ты идешь, это же еврейский театр!» У меня много евреев артистов. Когда «Гамлета» послали на БИТЕФ в Югославию, то всех евреев не пустили: Смехова, Высоцкого… Сказали: «Введите новых».[50] Шестнадцать человек не пускают, зато едет из КГБ куратор, которому фактически все подчиняются (он оформлялся как член коллектива). Я проснулся ночью и решил: не надо никого вводить и ехать, вдруг я не возьму первое место, они и скажут: «Вот вам Таганка вшивая, ничего и взять не смогла».
Утром я иду к замминистра Попову. Он: «Вам оказано доверие… это ответственное задание… БИТЕФу десять лет…» Я посмотрел, подождал, пока он окончит ораторствовать. Доложите своему шефу, что никого я вводить не буду, если хотите – вводите сами, вот вы прекрасно сыграете роль Полония, Демичев-министр – короля, Ну а Гамлета выбирайте сами, вам виднее. Всего вам доброго. И вышел из кабинета. И никого не вводил. И все поехали. И Гран-при взяли.
– Стоило возвращаться?
– Ловлю себя на мысли, что уже не нужен этому театру. Еще «оттуда» писал Демидовой: это будет возвращение на пепелище. В одну реку нельзя войти дважды. К сожалению моему глубокому. Это мы видим и в масштабах страны… Я родился в 1917-м, 30 сентября, – успел до революции. Прожил тут всю жизнь, пока очередной мудрец из странного органа – Политбюро, не приходя в сознание, лишил меня того, чего невозможно лишить.
– Всегда ли вы держались такого образа мыслей? Испытывали ли вы иллюзии? Были ли обольщены режимом, идеей?
– Верил – нет. Одурманен – был. Мы с братом смели говорить отцу: «Правильно, папа, вас сажали. Вы отсталый тип».
– Павлики Морозовы.
– Нет, мы не доносили. Но представьте: бесконечная пропаганда – как мы растем, как «широко шагаем» – на улице, в школе, везде. А папа говорил: когда же кончится это безобразие?
– Стоило возвращаться?
– Шесть лет мне было. Школа. Я там учился с нулевого класса. Рядом церковь. В Кропоткинском переулке. Учительница: «Дети, давайте проголосуем: нам мешает эта церковь. Поднимите руки». И подняли. Я не поднял. На следующий день вызвали маму.
И вот теперь то же – с моим сыном. Приехал он из-за границы. Надо учиться. Показали ему школу. Понравилось? Нет. Почему? А почему висит один мужчина везде? – Этот мужчина создал все. – Он вам все создал, да? У вас повсюду так воняет туалетом, грязно. И почему-то все кричат, никто не слушает друг друга. Я у вас не хочу учиться.
Эта страна всех развратила. Под лозунгами труда и трудящихся тут никто не работает и презирают труд.
– А вы почему любите?
– Семейное. У меня дед трудился всю жизнь, отец тоже. Он увидел это безобразие сразу… Семьдесят лет тянулось. И Николай Робертович Эрдман тоже ошибся. Уж такой умный человек. Сперва он печально говорил: «Ну я, к-конечно, ничего не увижу, но в-вы, Юра, может, что-нибудь и увидите». Потом, через несколько лет: «Юра, я должен вас огорчить, вы т-тоже ничего не увидите». Теперь я должен огорчить президента: он тоже ничего не увидит.
– Спасибо. До свидания.
– Погодите. А почему у вас не платят даже эти вшивые рубли?
– За интервью?
– Да. На Западе за такое интервью заплатили бы минимум пару тысяч долларов, что по курсу здешнему – сорок тысяч рублей.
– Это не по курсу. Это по рынку.
– И я мог бы тут же их пожертвовать детям.
– Когда «Огонек» станет финансово независимым, мы сможем платить.
– «Покуда травка подрастет, лошадка с голоду помрет», – помните Гамлета?
– Спасибо, Юрий Петрович, я ушел.
– Прекрасно.
…Мы пишем и пишем о том, что надо вернуть изгнанникам гражданство, надо извиниться.
Но пока мы говорим о возвращении изгнанников, а правительство о них молчит, из страны уезжают – нет, бегут сотни тысяч. И никто ничего не делает, чтобы их остановить.
И что – опять назовем миллионы граждан предателями Родины? Как назвали этой уголовной кличкой миллионы солдат, попавших в плен по той же причине – по бездарности неграмотного правительства?
А беглецы эти не худшие из сынов России, как не были худшими ее солдаты. Ведь покидают дом не придурки, не калеки, не старики, не больные, не чиновники – эти-то все остаются нам. Уходят крепкие, деловые, грамотные, инициативные, честолюбивые и трудолюбивые – другим там и не пробиться, райские кущи их там не ждут, на море дует ветер, язык чужой… и вообще дело не в Англии…
Кажется, вот-вот услышим начальственное: ничего, введете новых. Введем, конечно, никуда не денемся. Но хорошо ли будут делать дело люди, срочно введенные на роли ученых, врачей, изобретателей? – это ведь не Полония играть…
Я говорю со старым вспыльчивым человеком, повидавшим всякое и хлебнувшим всего – и у Берии «плясал», и с «коктейлем Молотова» (бутылка с зажигательной смесью) немецкие танки встречал, и с генсеками ссорился. Мучаю его неприятными вопросами, а он мучает меня, уходя – по его словам – от ответов, как боксер от ударов. И он прав. Ибо сколько можно притворяться, что спрашиваешь, и заставлять человека притворяться, будто он отвечает. Всё всем известно, и надоело говорить, надоело прикидываться.
Театр в раздрыге, эйфория по поводу возвращения Мастера прошла, актеры не в форме, Мастеру не удается их сплотить. Жаль. Но что поделать – и страна в раздрыге, и общественная эйфория, увы, прошла, и мы все не в форме, и президенту не видать желанной консолидации как своих ушей.[51]
Любимов поставил два десятка знаменитых спектаклей, он театральная эпоха, но он сделал бы в десять раз больше, если б не сдавал спектакли тупым, лживым, подлым шкурникам по пять, шесть, десять раз. Голландский фермер один кормит сто тринадцать человек. Наш – кое-как четверых. Голландец – вольный, наш – подконвойный. А разве художницу надо меньше свободы, чем пахарю?
...1990
Не судьба!
Словно девочки-сестры
Из непрожитых лет…
Бродский. «Ни страны, ни погоста…»
В первый раз Юрий Погребничко ставил «Три сестры» на Таганке. В 1980 году. В новом (к Олимпиаде-80) роскошном здании. Долго мучился. Спектакль забрал в хозяйские руки главный режиссер Таганки Юрий Любимов. На ночной генеральной репетиции переполненный зал грохнул: на реплику: «Полковник! Из Москвы!» – полковник Вершинин появился с двумя авоськами: в одной – апельсины, в другой – колбаса. Эту и подобные «таганские штучки» цензоры приказали из спектакля убрать. Премьеру сыграли в апреле 1981-го. Успех был огромный. В финале артиллерийский дивизион отправился в Царство Польское. Чеховская реплика звучала грубым намеком: ограниченный контингент Сороковой армии уже трудился в Афганистане, а Польша ввела военное положение, лишь бы избежать братской помощи.
…Теперь русские артиллеристы из Царства Польского вернулись.
Во второй раз Юрий Погребничко поставил «Три сестры» в собственном театре – в аварийном полуподвале на улице Станкевича.[52] В 1990-м. Десять лет спустя. И каких!
Гробовые годы. Мор на правителей, мор на мальчишек; позолоченные – у Кремлевской стены, цинковые – на остальной территории СССР.
По ужасной печали этот спектакль не наследник Таганки. Он – от «Трех сестер» Эфроса. Та печальнейшая постановка родилась весной 1968-го и предсказала август 1968-го, и запретили ее вместе с Пражской весной. За чеховские постановки Анатолий Эфрос получил ярлык пессимиста – тогда опасный.
«Три сестры» Эфроса – комедия отчаяния.
«Три сестры» Погребничко – шутовство обреченных.
Каким-то чудом, каким-то чутьем Погребничко осенью 1990-го угадал и предсказал тоску, разбитые надежды и траур января 1991-го.
Спектакль переполнен сценами прощания. Он весь – бесконечное прощание. Без надежд на встречу впереди. Разве что там, где ни плача, ни воздыханий.
(Сытая бюргерская постановка Петера Штайна, где все правильно, все хрестоматийно, все по Станиславскому, где даже птички поют по ремаркам, где трогательные Schwestern старательно страдают по немецкому учебнику о русской душе, – спасибо, Штайн, вы сделали нам красиво. На Западе нам все время делают красиво: красивого доктора Живаго – в Голливуде, красивого Ивана Денисовича – в Лондоне… Полезный безвкусный фарш в красивой коробке – спасибо.)
Дивизион уходит. Офицеры зашли попрощаться.
Четырежды подряд повторяют актеры сцену прощания! С теми же объятиями, с теми же репликами. Но это типичное для Погребничко театральное хулиганство не ощущается ни как телевизионный повтор, ни как кинодубли. Это не четырехкратный повтор одной сцены. Это просто одна сцена, где нелепые люди, обнявшись, поцеловавшись, простившись, заплакав, начинают, произнося те же слова, прощаться и плакать снова. И снова. И снова. Нелепая сцена. Смешно до слез.
За шутовством – горечь. Офицеры действительно уходят навсегда. И не потому только, что это царские офицеры (белые, как их скоро назовут красные). И впереди: кому – стенка, кому – Париж. Ушло время, ушла эпоха, а не только белые люди. И нам никогда не дождаться, чтобы самая интеллигентная женщина города сказала:
– Самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные!
Не дождаться, не дожить. И дело уже не в белых, не в красных, не в личном благородстве честных майоров и пылких полковников.
Кого сейчас опечалит уход гарнизона. Кого осчастливит приход.
Никогда прежде не замечал (замечали ли чеховеды?), сколько раз звучит в «Трех сестрах» усталое обреченное «Все равно!». Больше двадцати! Слишком много для случайного повторения.
Пьеса пишется долго, мучительно, десятки раз читается вслух. Будь бесчисленные «все равно!» случайными, профессионал Чехов их, конечно, заметил бы и сократил.
Оставил. Более того, поставил в финал Чебутыкина – запойного алкоголика, врача-убийцу, усталого циника, который десять минут назад спокойно рассудил: «Одним бароном больше – одним бароном меньше – все равно!» – а теперь заканчивает весь спектакль тем же безнадежным равнодушным «все равно!» и бессмысленной, как вся эта жизнь, «тарара-бум-бией».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49