А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Кряхтя, тяжело дыша, встает, и я по очертаниям фигуры, по суконной шапке с козырьком, по запаху, исходящему от его шинели, угадываю, вижу, что это – немец. Из тех пленных немцев, что живут за оградами из колючей проволоки в бараках и полуразрушенных зданиях на краях города, ходят утром колоннами под командой своих унтеров, лишь с двумя или тремя нашими конвоирами из нестроевых, на разборку развалин и восстановление домов. Они выпрямленно, четко держат строй, как-то гордо демонстрируя себе и уличным зрителям, что и в плену – они солдаты, не забывающие о выучке, дисциплине, а не шаткая, потерявшая всякую организацию толпа. При этом они поют свои солдатские песни хриплыми, дерущими слух голосами; пение их больше похоже на хоровые выкрики, и слышать их неприятно, эту горластую немецкую речь, на улицах русского города, который они разрушили и спалили. Поют они, вероятно, что-нибудь нейтральное, но вот так же горласто, хором, в четком строю пели они про «дранг нах остен» и что они будут владеть всем миром, и когда их слышишь, непременно, навязчиво кажется, что они и сейчас поют то же самое, хриплым своим криком возвещают на весь мир, что поражение их временное, они еще оправятся, в их руках снова будет смертоносное, убивающее оружие, а не лопаты и кирки, и именно для этого они и хранят, не теряют свой четкий шаг и ту выправку, которой их научили. Часть из них, пожилых, прошедших, видимо, какую-то проверку и признанных безвредными, заслуживающими доверия, расконвоирована и ходит по городу свободно. Их распределяют небольшими группами по пять-шесть человек, и днем они работают на ремонте разных учреждений, кладут полы и печи, прилаживают двери, стеклят окна, исправляют водопроводную систему, грохочут кровельным железом на крышах. Работают без спешки, – куда торопиться пленным, ведь не за плату, только за один суточный паек, но, надо сказать правду, делают хорошо, основательно, прочно – по своей немецкой привычке работать только так. Не зная этого, можно подумать, что в них говорит совесть, желание своим старательным трудом искупить хоть малую долю причиненного вреда. Некоторые из расконвоированных освоились настолько, что помаленьку промышляют: в утренние и вечерние часы продают на городских базарчиках за рубль-полтора вязаночку щепок, набранных на месте своей работы. Городские бабки, торгующие тем же, запрашивают дороже, и потому у немцев охотно покупают их товар. Получив деньги, пленные тут же обращают их в махорку, набивают ею свои короткие и длинные деревянные трубочки и закуривают с видимым наслаждением, как может закурить только немец, умеющий с чувством просмаковать и табак, и привычный вкус своей любимой обкуренной трубки, и – взглядом – даже голубое облако дыма, расплывающееся в воздухе перед его лицом…
– Спасибо, камрад, спасибо, друк! – горячо говорит стоящий передо мной немец. – Данке зер, данке зер!.. Ихь данке инен!
Он даже делает движение ко мне с протянутыми руками, как будто хочет обнять меня и расцеловать в порыве своей благодарности.
А у меня внутри возникают досада, злость, гнев на самого себя: надо же, кого вытащил! И жгучее, почти неудержимое желание спихнуть немца обратно в яму. Конечно, до утра он там околеет. Ну и черт с ним! «Камрад, друг!» Небось, когда на шее у него висел автомат, он кричал другое – «Рус, капут!», «Рус, сдавайс!».
От немца, похоже, потягивает водочкой. Я глубже вбираю ноздрями воздух. Точно! То-то он и не сдох от мороза. А посидел в яме, должно быть, долго. Неплохая же у него житуха, у этого несостоявшегося владыки мира! Да, он из этих, расконвоированных, у него и повязка на рукаве, какие они носят. Где-нибудь калымил, в каком-нибудь частном доме. Случается у них и такая работа. Мастера нарасхват, любой специальности, кому нужно – как-то договариваются с лагерным начальством, немцев отпускают. Как положено, его сытно накормили обедом за труд, даже водочки, гаду, поднесли…
– Русски люди – кароши люди, добри люди… – говорит с чувством немец, просто-таки захлебываясь от преизбытка своей благодарности.
«Кароши люди» – а попер с автоматом на этих хороших людей! Меня давит злоба, водочный запах вконец остервенил меня против немца – будто он один сделал все, что сделали с нашей страной война, миллионы таких немцев, и все развалины города – это тоже сделал он один, работа именно его рук.
– Фашист? – резко спрашиваю я немца.
Как ни велики его радость от спасения и благодарственный пафос, но все это мигом вылетает из него прочь. Мой вопрос, интонация голоса – как штык, направленный в упор, острием коснувшийся груди. Моя солдатская ушанка, моя солдатская шинель тоже хорошо ему знакомы, настолько, чтобы узнать их в темноте по одному лишь размытому контуру. Он вмиг осознает то, что не успел разглядеть, поднявшись на ноги, – перед ним солдат, тот, в кого он стрелял. Я чувствую, как его прохватывает страх. Он понимает, чем может для него кончиться эта наша ночная встреча посреди развалин.
– О, найн, найн! – поспешно, заикаясь, говорит он. – Ихь бин кайн наци! Я есть стари, тотален мобилизацион…
Он сдирает с головы суконную шапку, чтобы я мог видеть седину его волос. Точно его седина – это неопровержимое, документальное доказательство его непричастности к фашизму, того, что он не имел с гитлеровской властью ничего общего.
В потемках не разобрать, действительно ли он старик. Но в этот миг порыв ветра валит на нас тучу снега, и вся голова немца становится белой. И воротник шинели, и плечи.
– Надень шапку! – почти кричу я сердито немцу в лицо.
Он понимает, что я ему говорю, нахлобучивает свою кепчонку.
– Кайн наци, кайн наци… Тотален мобилизацион! – повторяет он несколько раз полным горячей искренности голосом. – Ихь бин механикер! Майн фатер, майн брудер, алле фамилие – найн полити?к, найн офици?р!.. Алле фамилие – нур механикер! Майн брудер механикер, ихь бин механикер…
Он поднимает руки в толстых рукавицах к моему лицу, трясет ими, чтобы убедить меня, что он рабочий человек.
– Веркштатт… Мастерская… Майн брудер унд ихь… Ошень маленьки мастерская… Немашинен… – Он издает протяжный звук, сопровождая его вращательными движениями руки – как будто крутит швейную машинку. – Фаррэдер… – расставляет он руки так, будто рулит на велосипеде. – Урен… – Немец жестами обрисовывает как бы что-то висящее на стене, взмахами изображает качание маятника. – Часи… бом, бом!.. Наци – найн гут! – произносит он решительно, как будто это всегда составляло его твердое убеждение. – Гитлер, наци – найн, найн гут!
Я уже не раз слышал это от немцев. В плену они, вероятно, все без исключения говорят так. А что он думал и говорил там, в Германии, когда одна их победа следовала за другой, когда целыми поездами непрерывно прибывали продуктовые и вещевые посылки из оккупированной Польши, Прибалтики, с Украины, и миллионы немецких семей, не одни фашистские главари и всякого рода гитлеровские начальники, уже видели себя господами, помещиками, бауэрами на присоединенных к Германии землях, владеющими десятками, сотнями, тысячами рабов? Послушать бы его тогда, этого тотального немца, утверждающего сейчас, что Гитлер, наци – найн гут… У него с братом в Германии собственная мастерская, так он сказал? Сколько же раз, собравшись вечерами тесным семейным кругом, аппетитно смаковали они блестящие перспективы, открытые для немцев победами их армий на западе и на востоке! На всех предприятиях, везде, где требуется грязный физический труд, одна лишь крепость мышц и самые небольшие навыки, будут трудиться восточные рабы. Их мастерской, – конечно же, рассуждал этот немец со своим братом-совладельцем, – власти тоже дадут рабов. Уже не надо будет самим пачкать руки, гнуть свои спины, они будут только приказывать, наступит то желанное, обещанное благоденствие, к которому через жестокую борьбу и жертвы вел немцев их железный вождь. Рабам не надо ничего платить, им нужно только некоторое количество пищи, чтобы пополнять убыль энергии. Как стремительно двинется вперед их предприятие, какие доходы будет приносить! Мастерская станет заводом, он превратится в нечто грандиозное, ведь главное – это рабочая сила, а она будет бесплатной и в предостатке; зачахнут, не выдержат одни рабы, их место займут другие, свежие, ведь этих славян – безбрежное море, как песчинок в просторе пустыни…
Немец загибает полу шинели, Лезет в брючный карман, что-то достает. Вспыхивает сине-оранжевый язычок пламени. Зажигалка. Солдатская, безотказная, с решеткой вокруг фитиля, чтобы пламя не гасло даже на сильном ветру. Такие зажигалки высоко ценились на фронте, их старались раздобыть, как самый желанный трофей, еще более ценятся они в тылу.
Немец протягивает горящую зажигалку мне:
– Фойерцойг… Спасибо, данке зер, альс данк…
Я понимаю, он дарит мне зажигалку за спасение из ямы. Моя мечта, – такой зажигалкой я так и не разжился…
– Не надо, – говорю я, отведя его руку.
– Найн, найн, – настаивает немец, – пожалюйста… Это есть мой мерси… Альс данк…
– Не надо! – говорю я уже почти грубо. На хрен мне его зажигалка! Ничего мне от него не надо. Даже оскорбительно, что он мне ее сует. Может быть, это у них так принято, у немцев, отплачивать за услуги, за помощь, а у нас так не водится; человек в беде – помоги, сделай, что можешь, в силах, и все. И говорить об этом даже не стоит…
Немец немного растерян. Вероятно, это действительно против каких-то привычных ему правил, он не может понять, почему я не принимаю зажигалку, даже сержусь на него.
– Куда шел? Где твоя казарма? – спрашиваю я немца, чтобы покончить с подарком.
– Казар-ма! – по слогам повторяет он. Догадывается: – Казе?рне! Кригсгефангененлагер! – Машет, показывает рукой в сторону вокзала. – Хинтер дер штацион!.. Гроссе габойде… Купель…
Движениями рук он чертит передо мной в воздухе контуры длинного здания, куполообразную крышу. Соображаю, что он имеет в виду разрушенный на две трети корпус областной больницы в полуверсте за вокзалом, в конце Транспортной улицы. Больницу эту построили как раз перед войной. Она представляла самое большое здание города, если не считать тоже новое здание обкома партии на центральной площади. К больнице даже подвели специальную трамвайную линию. Место выбирали с расчетом – на просторе, вдали от городского шума. Так оно и было: тишина, поля и огороды вокруг, чистый полевой воздух. Но в сорок втором окружающий больницу пустырь, лощина Ботанического сада неподалеку и само больничное здание стали местом долгих, упорных боев. Здание выгорело, многие стены обрушились. Сохранившаяся часть кое-как подлатана, обнесена проволокой, и там действительно помещаются пленные. Кригсгефангененлагер – как назвал это место немец.
Ветер воет над обломками стен, снежные вихри несутся над холмистым пустырем в разные стороны, сталкиваются и, крепко схватившись, сплетясь, борются; не победив один другого, отскакивают в стороны, чтобы продолжить свое суматошное метание и борьбу.
Хмель из немца, похоже, выскочил уже начисто, на ногах он тверд, но долго ли заплутаться в такую круговерть, опять рухнуть в яму, каких немало среди развалин… Погодка, – собаку, как говорится, оставить на дворе – и то грех…
Мне неохота возвращаться назад, а потом снова проделывать уже пройденный путь. Если бы не этот фриц, я бы уже приближался к общежитию…
Я колеблюсь несколько секунд, потом говорю:
– Пошли! Ком, ком… Доведу до вокзала, а там как-нибудь сам дотопаешь…
– О, данке зер! Мерси, спасибо! – благодарно говорит немец и послушно шагает сзади, чуть не наступая мне на каблуки.
Я сердит, раздражен, что мне случилось на него наткнуться, что я теряю время. Явная нелепость, что я продолжаю ему помогать, заботиться о нем, чтоб он дошел, не погиб в метели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44