А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Шажки его были мелки и осторожны, все движения – медленны и немощны, по всему было видно, что он очень стар, и не просто стар – ветх и едва держится. Позади него, в полутора шагах, в какой-то готовности, может быть – поддержать, подхватить, если силы изменят старику, стал чернобородый служитель в простой темной рясе без всяких украшений. Редкие просвечивающие волосы в две жидкие белые струи ниспадали с головы старика, темя его было совершенно голым, младенчески бледно-розовым; сияние электричества, свечей и золота лежало на нем слабым переливающимся бликом.
Наступила тишина, и по тому, как она скоро воцарилась и сделалась бездыханной, лишь с тихим потрескиванием горящих свечей, можно было догадаться, что наступает главное во всем происходящем.
– Подойдите ближе, братья и сестры, – прозвучал слабый, без всякой театральности или ораторства, какой-то даже домашний голос старика, разительно не сочетающийся со всем предыдущим этой своей совсем домашней простотой и обыкновенностью.
Толпа с секундным шорохом подвинулась, еще теснее сжалась и снова замерла в беззвучии.
Преподобный Антоний!.. После смерти, кажется, таких людей объявляют святыми, хранят их мощи, ходят к ним на поклонение. Да и при жизни они уже почти на положении святых: совершенно исключительных, отмеченных особой печатью, вроде бы уже неземных существ.
Но я видел только маленького щуплого старика в том преклонном, превышающем все мыслимые пределы возрасте, такой ветхости, когда даже слово старик не подходит, а напрашивается другое, уже не предполагающее никакого счета лет, а просто безграничность, – старец.
Если бы освободить его от одеяния, он выглядел бы совсем простонародно, даже заурядно; наверное, даже нельзя было бы угадать его принадлежность к церковному клану. Таких найдешь в каждой деревне среди отработавших свои силы стариков, досиживающих свой век на завалинках. Такими часто бывают пасечники на лесных пасеках; они приветливо всматриваются в прохожего человека, сами, без просьбы, приглашают отведать сотового меда с ковшиком холодной ключевой воды. Что за жизнь прожил этот человек, как она шла, какими путями, извивами? Ведь не вчера стал он преподобным, архиепископом, этот путь начинается с молодости. Где он пребывал, находился до сих пор, до возобновления церквей, этот преподобный Антоний? Он только телом, силами был ветх и слаб, но глаза его светились ясно, в них были ум, зоркость, он все видел перед собою и при этом смотрел не просто из самого себя, но как-то так, из какой-то такой глубины, что казалось, он гораздо древнее своих лет, он вообще без человеческого возраста, жил еще тогда, когда слагал свои песни вещий Боян, правили киевские и суздальские князья, по ковыльным степям на своих богатырских конях разъезжали закованные в тяжелую бронь дозорные и стражи русской земли Илья Муромец и Добрыня Никитич, а в полутемных кельях монахи-книжники, скрипя гусиными перьями, неторопливо записывали народные сказания, слагая первые страницы русских летописей, русской истории.
Мне неудержимо захотелось спросить кого-нибудь о старце, я даже обернулся – далеко ли охотно дававший мне пояснения железнодорожник? Но даже если бы он был рядом, спросить его все равно было бы нельзя, неуместно: такая была тишина, так напряженно смотрели все на старца и ждали его слов.
А он стоял бессловесно, то ли всматриваясь в сгрудившихся перед ним людей и давая время рассмотреть и себя, привыкнуть, то ли собирая силы для своей речи.
– Братья и сестры, господь наш Иисус Христос научает меня сказать вам: крепитесь и мужайтесь духом… Тяжелы наши испытания. Но такое бывало и прежде. Вспомните предков наших. Им еще хуже приходилось. Но они боролись и побеждали. Их сила в том была, они помнили не о личных опасностях и выгоде, а о священном своем долге, о спасении Родины…
Старец приостановился. Говорил он медленно и тихо, но сказанное исчерпало его дыхание. Служитель в черной рясе придвинулся ближе к старцу, взглянул ему сбоку в лицо. Толпа стояла в терпеливом ожидании, замерев, не слышно было ни малейшего шороха.
– Оружие врага уже оскудевает, а наша Красная Армия сильнее день ото дня. И скоро развеет в прах вражеское нашествие. Улетит злая саранча, объедающая нашу землю. Опять воссияет для нас свет мирной жизни и мирного труда…
Толпа колыхнулась, будто вздохнула одной грудью, вновь тесно сжалась, какое-то просветление отразилось во всех лицах, точно каждый впервые, только сейчас, услышал это обещание, а не в первый же день войны.
– Но не одним оружием защищается отечество. Общим народным подвигом. Готовностью каждого послужить Родине в тяжкий час испытания. Наша доблестная армия – это наши сыновья, мужья, отцы и братья. Беспримерны их подвиги. В жертву Отечеству они щедро отдают самое свое дорогое – кровь и сами жизни свои. Подкрепим же их своими посильными жертвами, кто как может, своими делами, каждый на своем месте… Недолго нам уже терпеть до конца…
Казалось, что старец будет, должен говорить еще, ведь проповедь должна быть длинной, – проповедью. Но он умолк. Глаза его влажно блестели. Он постоял, поднял руку, перекрестил толпу, сначала перед собой, затем тех, что теснились в правой стороне церкви, в левой. Так же, как он выходил – мелкими слабыми шажками он удалился с амвона.
– Господи Боже сил, Боже спасения нашего… – разорвал тишину, вознесся и заклубился под сводами мощный, полнозвучный, раскатисто-широкий, показавшийся после тишины и едва слышной речи старца трубным, голос. – Востани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени твоем победита…
Регент хора, в простеньком сером пиджачке, тонком галстучке, – что тоже было странно видеть в соседстве с красочными, осыпанными золотом ризами, на фоне яркой росписи алтарных дверей, иконостаса, – уже державший наготове, протянутыми к хористам свои руки, плавно приподнял и опустил кисти, и совсем маленькая, человек в десять, кучка хора загремела низкими басами, с неожиданной мощью, сразу наполнив собою церковное здание во всю его глубину и высоту.
Мужские и женские голоса, разного тембра, справа и слева, спереди и сзади от нас подхватили то, что начал церковный хор.
Когда, в какой дали времен родились эти слова, обрели это мощное, грозно-торжественное звучание? В них слышались Куликово поле, последняя ночь перед Бородинской битвой и многое, многое… Где-то здесь, под береговыми склонами, может быть – в этой самой невзрачной кирпичной церковке, на этих истертых бугристых каменных плитах стоял на коленях царь Петр перед Азовом, первым походом русского военного флота, построенного тут же, на этом речном берегу, руками русских мужиков-плотников и его собственными, царскими руками… Все было в неясности, в неведомом, предстоящем: исход тяжкой войны, судьба Петровых государственных замыслов, судьба самой России… Петр истово, горячо молился, повторяя эти же самые древние, дошедшие от предков слова, а с ним – так же коленопреклоненно, истово, в таком же горячем чувстве твердили, повторяли их его сподвижники, все его воинство, плывущее на Азов…
Меня пронзила эта мысль, эта внезапная, всплывшая во мне память – что это за место, где я стою, слушаю, что это за своды, стены, плиты…
Хор голосов все ширился, рос, пела уже вся толпа, сгрудившаяся в церкви, до единого человека. В этом всеобщем хоре было что-то властно и неодолимо захватывающее, и казалось, чудилось, будто уже не люди творят это звучание, в котором и вся скопившаяся боль, и надежды, и вера, и мужественная решимость, это сама древняя русская земля, что окрест, под храмом, под ногами у каждого, в глубинных своих недрах собирает и сплачивает все, что только в ней есть, все силы, средства, до последней горсти, крупицы, – чтобы только выстоять, не пасть в горе, изнеможении и усталости, опять остаться русской, победить…
12
Сидя за своим столом, вахтер пил чай из консервной банки. От нее поднимался густой пар. Казалось, чай невозможно горяч, кипяток, но это было просто от холода в вестибюле.
На дворе уже властвовал рассвет, но здесь горела лампочка. Она горела постоянно, круглые сутки: в вестибюль не проникал дневной свет, единственное его окно было наглухо заложено кирпичами.
Входящие с улицы шумно оттаптывали у дверей с обуви снег.
– Постой-ка! – сказал вахтер, когда я проходил мимо его стола. – Ты Марков?
Сотни раз промелькнул каждый из нас, обитателей заводского общежития, перед глазами вахтера, но ни одной фамилии он не знал твердо, каждый раз спрашивал предположительно и зачастую ошибался. «Контуженый я, – оправдывал он свою беспамятливость. – Газету читаю – мне надо три раза заметку прочесть, тогда только до смысла дохожу. А пойму – тут же и забыл, из головы вон…»
– Вчера вечером тут к тебе старушка приходила. Вроде бы та, что раньше. Спрашивала. Я говорю – он в ночной. Оставила вот – сверточек и письмо…
Он вытащил из глубины стола грязный бумажный ком; из него торчали концы гвоздей.
– Стоп, это не то… Это завхоз оставил, двери чинить… Вот твой.
Сверток был перевязан бечевкой, под нее была засунута сложенная прямоугольничком записка. От свертка вкусно пахло. Опять пирожки. Я развернул записку. «Милый Алеша, мы Вас все время ждали. Милица Артемовна тоже сгорает от нетерпения Вас увидеть. Она знала Вашу маму, ходила к ней за книгами в библиотеку. Приходите к нам в воскресенье на обед, если будете свободны от работы. Часа в 3. Отдохнете у нас. Я приготовила старые фотографии, про которые говорила, и у Милочки кое-что нашлось, посмотрите, какими мы когда-то были. Если не сможете в воскресенье, приходите в любой другой день и час, когда сможете. Я всегда дома, хворости мои никуда далеко меня не пускают, если выхожу, то совсем ненадолго, лишь в магазин за хлебом или за водой к колонке. Но лучше, если Вы придете в воскресенье, Милица Артемовна в будние дни работает и нередко задерживается допоздна. Итак, ждем Вас. А. А.»
Записка была написана фиолетовыми чернилами, несколько прыгающим, но, в общем, ровным почерком. Так можно написать только за столом. Видно, Александра Алексеевна приготовила ее заранее, еще дома, в расчете, что может меня не застать.
Без всякой радости держал я пакет, а записка, ее теплота, более чем дружественный тон, настойчивое приглашение Александры Алексеевны оставили у меня даже тягостное, досадное чувство. Зачем, зачем все это! Не нужно мне ни подарков, ни приглашений в гости, ни вообще этого знакомства, такого неловкого, неудобного для меня. Неужели Александра Алексеевна не улавливает этого? Прошло уже порядочно времени с первого ее прихода, я не отозвался, и ей надо было это понять. Почувствовать мою уклончивость, мой молчаливый отказ. Я был почти уверен, что она поняла и больше не придет, не повторит попыток снова приглашать меня, и наше знакомство на этом оборвется.
Я не притронулся к пирожкам ни в этот день, ни в следующий. Но на третий Гаврюшка Максимов, которому из деревни передали пшена, сала и десяток луковиц, сварил чугун похлебки, угостил всю комнату; я достал пирожки – и мы в пять минут умяли их и Гаврюшкино хлёбово, пожалев, что и того, и другого слишком мало для настоящего насыщения.
Первоначальная реакция на записку Александры Алексеевны держалась во мне до конца недели, а затем смягчилась, сменившись размышлениями: а почему бы и не пойти? За что, собственно, относиться мне к Александре Алексеевне с неприязнью? Это просто мое чувство. А разобраться – что плохого в том, чем виновата она, что когда-то ей нравился мой отец, ведь все это далекое прошлое, и она ничем не помешала отношениям отца и матери, никак их не испортила и не осложнила, даже ничем не коснулась… Я схожу один раз, визит вежливости, не более, иначе – просто некрасиво.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44