А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Два-три стула, черный деревянный диван, книжный шкаф в углу с тощей пачечкой книг на одной из полок, – видно, только они и остались в доме после хозяйничанья немцев в городе, разграбления квартир. Возле подоконников, скрашивая гостиную, на высоких тумбочках из тонких реек стояли обернутые зеленой бумагой плошки с комнатными цветами. Бока тумбочек были затейливо забраны планками. Делать такое взялся бы только любитель, тумбочки, верно, сооружал Иван Сергеевич.
В доме было тепло, даже слишком, густое это тепло шло из кухни, и оттуда же сильно и аппетитно пахло приготовленным обедом.
– Вы, пожалуйста, присаживайтесь, можно на стулья, а лучше – вот сюда, на диван. Вам на нем удобней будет. А я сейчас Сашеньке скажу. Она прилегла, мы немножко повозились с ней с утра, устала, бедная, сердце у нее совсем никуда. Чуть похлопочет – и сил уже нет. Но теперь она уже отдохнула.
– Может быть – не тревожить? – смутился я.
– Нет, нет, что вы, она сказала сейчас же ее поднять, как только вы придете…
Милица Артемовна бесшумно, как мышка, проскользнула в какую-то боковую, малоприметную дверь, в каморочку, что была за этой дверью. Лицо ее светилось любовно-почтительным выражением, и такое же чувство слышалось в каждом ее слове, когда она говорила об Александре Алексеевне.
Она скрылась, а я представил, мысленно нарисовал себе их молодыми и всю их долгую, еще с гимназической поры, дружбу. То давнее, девичье, восхищенно-преклоненное отношение к своей подруге, которое когда-то появилось у Милицы Артемовны и соединило их, так и осталось в ней во всей силе, не изменившись, не погаснув с годами. Даже, вероятно, теперь выросло еще больше, после стольких бедствий, в их обоюдном одиночестве. Всегда в их дружбе Александра Алексеевна была как бы старшей, хотя они были ровесницы. Можно было угадать, чувствовалось, что и сейчас она продолжает быть старшей для Милицы Артемовны и как бы главенствовать в их совместном проживании, хотя ее положение в доме – только квартирантки. И Милица Артемовна в добровольно взятой на себя роли младшей подруги счастлива служить ей, отдавать ей свою заботу, внимание, уйдя в это настолько, что в какой-то мере это даже заслоняет ей ее собственное горе, память о своих потерях.
Милица Артемовна недолго пробыла за дверью. Так же бесшумно, тенью, выскользнула оттуда, сказала, прикрывая дверь:
– Сашенька сейчас соберется и выйдет. Она так обрадовалась, так обрадовалась! Она так хотела, чтобы вы пришли, и так боялась, что дела вам помешают… А я за нее всегда переживаю. Если она огорчается – у нее сразу сердце начинает болеть, вся она сникает. Ей нужны бодрящие эмоции, вы знаете, она столько пережила, так перемучилась, мало кому столько досталось… Вы подумайте, – Милица Артемовна понизила голос, оглянулась на дверь – не будетли там слышно? – прямо на ее глазах Наташеньку, внучку, немцы застрелили! И хоть бы сразу, а то она еще чуть не минуту жива была, дергалась. И Сашенька все это видела и даже подойти не могла, не пустили. Она и сама под расстрелом была, а ее не убили, сказали – иди… Представляете, как такое пережить! Там можно было с ума сойти, я бы обязательно рассудка лишилась… Представляете, каково все это помнить, ведь у нее в глазах так и стоит…
Маленькое детское личико Милицы Артемовны побледнело, зрачки округлились, отразили ужас, наполнивший все ее существо, – таким глубоким, искренним было ее чувство сопереживания.
– Только вы у нее не расспрашивайте про это, не надо… – полушепотом предупредила Милица Артемовна, опять опасливо оглядываясь на дверь. – Я ее никогда не расспрашиваю, даже если она сама вспоминать начнет. Это так тяжело, так тяжело!.. Послушаю, а потом бегу куда-нибудь, в дровяной сарай, тайком от нее плачу, плачу… А Сашенька не плачет, в ней словно отмерло что-то. И, знаете, это хуже, уж лучше бы она плакать могла, с плачем горе выходит. А у нее оно внутри, как камень. Время идет, а горе не легчает… А этот овраг, где расстреливали, прошлым летом раскопали. Специальная комиссия этим занималась. Таких мест много нашлось, больше всего в Песчаном логу расстреляли, за Военным городком, человек пятьсот. Комиссия акты доставила, зафотографировали всё. В газете всё это было: и акты, и фотографии, списки фамилий, какие удалось установить. Я так боялась, что Сашенька поедет туда, на опознание, так ее отговаривала. Все равно узнать никого нельзя, трупы совсем уже разложившиеся, год ведь пролежали, изгнили насквозь. А насмотрелась бы – только бы себя ни к чему истерзала… Те, кто ездил туда на опознание, рассказывали после: люди в обморок падали, в истерике бились. Врачи так и бегали от одного к другому…
Скрипнула, отворяясь, дверь. Милица Артемовна оборванно замолкла, сделала мне глазами знак, означавший, что теперь я должен как бы забыть все, что она мне поведала, и держать себя так, как будто я ничего не слышал.
Но Александра Алексеевна поняла, о чем мы говорили.
– Вы про Наташеньку? – сказала она, появляясь из своей каморки. – Алеша этого еще не знает, я ему не рассказывала… Не надо все это ворошить, сегодня у нас праздник, давайте будем по-праздничному… Здравствуйте, Алеша, спасибо, что не пожалели времени, навестили нас, двух старух одиноких… А вы еще больше похудели с того раза, как я вас видела… Ну, ничего, мы вас сегодня немножко поправим… Давай, Милочка, сразу на стол собирать, гостей, как говорится, баснями не кормят.
Блеклые, в отечных, даже синеватых веках глаза Александры Алексеевны смотрели на меня с ласковостью. Она не улыбалась явственно, так улыбаться, верно, она уже не могла, улыбка просто угадывалась, чувствовалась в вей, выражалась тем оживлением, с каким она вышла из своей каморки и встречала меня. Я даже не ждал, что в ней найдется такая живость, что чувства ее, душа ее способны на такой подъем. Ее отечное лицо, бессильное тело, слабые движения – все свидетельствовало о том, что передо мной – тяжелобольной, конченый уже человек. Но, значит, все-таки в ней еще осталось кое-что не убитое, не до конца погасшее, еще теплящееся живым теплом…
Одета она была не буднично; те минуты, что понадобились ей собраться, Александра Алексеевна потратила на то, чтобы принарядить себя. На ней было темное платье с белой кружевной оторочкой на воротнике, вероятно, самое лучшее из тех, что у нее сохранились. А скорее всего оно было из старых запасов Милицы Артемовны, и теперь они его вдвоем переделали, расширили и надставили, чтобы оно могло подойти к фигуре Александры Алексеевны. И все это было для меня: ее принаряженность, белые кружева, подшитые к воротничку, живая, искренняя радость от моего прихода, хлопоты Милицы Артемовны, заспешившей в кухню и уже гремевшей там тарелками, вкусные запахи, что оттуда выплывали вместе с теплом жарко протопленной печки, которую они, конечно, не топят так в свои обычные дни, экономя дрова и уголь.
Я почувствовал стыд за свою неохоту идти сюда, за свои раздумья и колебания. Сейчас я понимал это уже вполне, не умом только, но всем собою: действительно, было бы жестоко не прийти, обмануть ожидания, настроенность, такие приготовления этих двух женщин. Очень может быть, к ним больше и прийти-то некому, никого нет у них во всем городе, кого могли бы они пригласить, вот так ждать, готовиться, ощущая это как в самом деле маленький, нужный им, отрадный в их существовании праздник, – с небудничным столом, какой они не станут собирать для себя одних, удовольствием накормить гостя, посидеть в тесном кругу с долгими разговорами, старыми воспоминаниями – как было когда-то в их домах, в их жизни в другие годы и дни…
На скатерти стола появились плоская резная деревянная хлебница с ровными ломтиками серого хлеба, глубокие фаянсовые тарелки, возле них – никелированные ложки, вилки, ножи. Даже салфетки положила рядом с тарелками Милица Артемовна, туго прокрахмаленные, отливающие снежной синевой.
– Пойдемте, Алешенька, я покажу, где сполоснуть руки.
Александра Алексеевна повела меня в прихожую, где я раздевался, из нее – в тесный закуток рядом с кухней. Там стоял умывальник с расколотым зеркалом, на крючке висело чистое полотенце с четкими складками недавнего глаженья.
Сопровождая меня, Александра Алексеевна переступала мелкими, слегка шаркающими шажками, в войлочных туфлях, опираясь рукою о стены на поворотах. Старые туфли не соответствовали ее платью, но, видно, больные ноги не позволяли надеть другую обувь.
Я помыл руки, бережно тратя воду, все время помня, что ее принесла сюда, может быть, сама Александра Алексеевна – на этих своих больных, опухших ногах.
Лишь только я отряхнул над раковиной руки, Александра Алексеевна сняла с крючка и подала мне полотенце. Она не ушла, стояла в дверном проеме, смотрела на меня. Лицо ее продолжало излучать мягкий свет, совсем материнскую ласковость. Я видел, в моем умывании было какое-то для нее напоминание, что-то из прежнего. Вот так, наверное, бывало в ее довоенном быту: приходил с работы муж, возвращалась дочь из института, а потом появился в семье и зять, наступал час обеда, семейного сбора за большим столом, мыли руки, Александра Алексеевна доставала чистое полотенце, и были тогда мир и уют и та особая покойная радость на сердце, которую испытывает мать и хозяйка семейства, когда все члены семьи, все ее питомцы живы, здоровы и все возле нее, под одной крышей…
За столом я испытал новое смущение, новую неловкость, даже залившие мои щеки краской: уж слишком грязна, затаскана была моя гимнастерка, и это так резко выступило рядом со скатертью, покрывавшей стол, крахмальными салфетками, возле сверкающих тарелок… И отвык я ото всего этого, от такого убранства, от блестящих никелем столовых ножей и вилок, положенных концами на проволочные подставочки, чистота и блеск стола повергали меня совсем в дикарскую робость, тягостную скованность. Давно отвык я даже от того, чтобы есть по-человечески: неторопливо, чистыми руками, на стуле, за столом. С тех пор как началась война, – а это ведь уже целая вечность! – обрушились эвакуационные невзгоды, а потом я узнал армию, фронт, – кончилось все домашнее, порядок и чистота, и в моей жизни были только помятые, в облезлой зеленой краске солдатские котелки, гнутые алюминиевые или деревянные ложки, еда – где придется, где застигнут эти минуты: в окопе, в воронке, на снегу и под дождем, стоя или с колен, скорчившись под наброшенной плащ-палаткой. И всегда – наспех, скорей-скорей, потому что некогда долго разжевывать, нет на это времени… И еще – столовые. Для эвакуированных, с длинными, долгими очередями, общепитские, для всех, где от продуктовых карточек за половник мутного варева отстригают ножницами талончики, граммы жира, мяса, крупы… Сколько их было – не счесть и не вспомнить, все разные и, в общем, все одинаковые, с одними и теми же обедами из жидких капустных щей и перловой каши, тесно набитые голодным людом, похожие на нашу нынешнюю заводскую: затоптанные полы, хромоногие скамейки, дощатые некрашеные столы, мокрые от пролитых щей, липкий парной воздух, тухловато пропахший капустой, жестяные или глиняные миски, всегда скользкие от жира, потому что у столовских работниц нет возможности мыть их тщательно, их только наскоро ополаскивают в тепловатой водице…
– У нас сегодня на первое борщ с мясом, – сказала Александра Алексеевна несколько даже торжественно. – Милочке повезло, она пошла рано утром на базар, к открытию, и как раз привезли мясо, народ еще не успел набежать, она оказалась у самого прилавка, в числе первых, и смогла выбрать именно то, что надо, молодая говядина, с косточкой, как раз для горячего. Но я не спросила, любите ли вы борщ? Мы почему о борще подумали, я помню – папа ваш его очень любил. У нас в госпитале врачи и обслуживающий персонал питались из одного котла с ранеными, во-первых, из принципа – не отделяться от красноармейцев, всем чтоб одинаковое, как знак революционного равенства, братства, во-вторых, от этого пища была лучше, повара старались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44