А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Увидев меня, она вместо улыбки и радости вздрогнула, маленькое ее личико болезненно исказилось, глаза замигали, и покраснели веки. Замерев на месте, она смотрела, как я подхожу к ней от калитки по узкой дорожке, и в глазах ее стоял испуг – перед тем, что она должна мне сообщить.
А я уже все понял и без ее слов, по одной ее растерянности, частому беспомощному миганию ее покрасневших век.
В такой же растерянности я молча остановился перед Милицей Артемовной. Слова не шли, ни сказать, ни спросить я ничего не мог. Лопата с длинной ручкой, с налипшей сырой землей была несоразмерно велика, груба и тяжела в тонких руках Милицы Артемовны. Я взял ее, подержал, механическими движениями стал вскапывать землю в том месте, где копала Милица Артемовна.
– Вот так, Алешенька… – потерянно бормотала она, как-то слепо стоя возле меня, не зная, куда деть, как держать руки, освобожденные от лопаты, все повторяя и повторяя только эти слова, единственное, что она пока могла произнести.
Потом она завела меня в дом, но в маленьком зальце, где мы пили тогда чай и рассматривали фотографии, не сиделось, давило гнетущее чувство. Все продолжало стоять, оставаться на тех же своих местах, но уже словно что-то утратив, как-то неуловимо изменившись, Под предлогом, что я не хочу курить в комнатах, я попросил разрешения выйти во двор.
Мы сели на низкую лавочку возле еще голых, неодетых кустов смородины. Парное, насыщенное запахами сырости, прели тепло истомно восходило от нагретой земли. В саду Милицы Артемовны, на соседних усадьбах, как вообще по всему городу, мелькали, возились, трещали на своем языке антрацитно-черные скворцы, деловито и радостно обустраивали уцелевшие скворечни.
– Она совсем ничего не хотела, – рассказывала Милица Артемовна. – Я говорю: Шурочка, я тебе яблок с базара принесу, хочешь? Ты же всегда любила, такие хорошие яблоки продают, антоновку, крупная, желтая… Нет, Милочка, не надо! Ну давай я тебе что-нибудь испеку. Или бульончик сварю куриный. Сейчас на базаре много чего стало, окрестные колхозники приезжают, привозят. Дорого, конечно, но все-таки можно купить и мясо, и кур, и сало… Нет, Милочка, не надо ничего, не утруждай себя, пожалуйста, мне совсем ничего не хочется… Ну, давай, говорю, я доктора на дом приглашу. Ермоленко, говорят, вернулся, пусть он тебя посмотрит… Я любое лекарство достану, чего бы он ни прописал. В аптеках нет – у госпитальных врачей достану, всех своих знакомых на ноги подниму… Нет, говорит, не хлопочи понапрасну, у меня ничего не болит, ничего мне не нужно, никаких лекарств… Ото всего, решительно ото всего отказывалась! – с глубоким удручением несколько раз повторила Милица Артемовна. Ей, наверное, было бы легче, если бы Александра Алексеевна дала ей возможность хлопотать, стараться, бегать и добывать редкие лекарства, дорогие продукты. А так Милица Артемовна чувствовала себя как бы не исполнившей полностью своего долга, не сделавшей для подруги чего-то важного, необходимого, что, может быть, продлило бы ее жизнь.
– Но вообще-то ей уже ничего бы не помогло, – сказала Милица Артемовна с печально опущенной головой. – Конечно, болезни ее мучали, но главное – просто она не могла жить…
Милица Артемовна сказала то, что как раз думал я сам. Чтобы жить, надо обязательно быть кому-то нужным, иметь о ком-то заботы, тревоги – и забывать за этим себя. Только это привязывает к жизни по-настоящему, дает цель и дает силы превозмогать свою слабость, нести тяготы и труд, одолевать дни. Сколько могла, Александра. Алексеевна держалась за счет самообладания, воли. Пыталась зацепиться тем последним, что еще оставалось в ее душе живого, пыталась найти необходимую для себя привязанность, любовь в общении и дружбе со мной, сыном человека, которого она когда-то любила и все еще продолжала помнить и беречь в своем сердце. Но – не могло найтись, отыскаться замены тому, что у нее было и что у нее отняли. Есть и моя доля вины, – вероятно, можно было что-то смягчить, сгладить хоть какую-то малость, но для этого надо было сразу понять все вот так, как понял я только сейчас… Ах, если бы можно было понимать все сразу…
Сидя рядом со мной на лавочке, Милица Артемовна нагибалась, прятала лицо в ладони с комочком мокрого платка. Угловато, остро выступали ее лопатки, и, глядя на ее худую, узкую спину под рваной кофтой, которую она надела для работы, я с резкой болью чувствовал ту пустоту, которая для нее теперь наступила и окружала со всех сторон. Чем же, как будет жить теперь она сама, за что держаться, в чем найдет для себя опору, из какого источника станет черпать для себя силы?
Еще я думал о том, – с непримиримым, суровым, протестующим чувством, которое, я знал, никогда во мне не пройдет, не смирится, которое я сохраню в себе навсегда, на все свои годы и дни, – что даже когда кончится война, перестанут греметь выстрелы, долго еще будут падать ее жертвы, сраженные уже не пулями и осколками, а безмерным горем, страданиями и одиночеством…
Скворцы в своем радостном, праздничном труде носились, мелькали над голым садом. Самцы, расположившись на верхних ветвях, встопорщив перья, подрагивая концами приопущенных крыльев, как полагается в их роли солистов, самозабвенно свиристели и щелкали, задирая кверху раскрытые воронками клювики, тонко вытягивая свои голосистые шейки. Скворцов нисколько не смущало, что они справляют свое весеннее торжество на совсем не праздничной, обезображенной и разоренной земле, среди почти сплошных развалин и черных, траурных пожарищ. Казалось, они что-то знают о том, что грядет, приближается, должно прийти за ними, такое же праздничное, животворящее – и для людей, и для всей этой широко раскинутой, покрытой пожарищами и руинами земли, по которой так жестоко и безжалостно прокатилась война…
Но до этого было еще далеко, впереди был еще целый год, и его надо было выдержать, одолеть, осилить, – еще целый год тяжелого, безостановочного, днем и ночью, труда у машин и станков, недосыпаний, скудных продуктовых пайков и карточек, длинных магазинных и столовских очередей, военных сводок, повесток семнадцатилетним и похоронок в те семьи, где уже тлелись робкие надежды дождаться своих мужчин. Еще целый год длинных эшелонов с ранеными, идущих с далеких уже фронтов, перешагнувших за пограничные рубежи, безмерной усталости ото всего, нетерпеливого, все растущего ожидания той последней вести, которую наконец-таки разнесло радио в дымчатом рассвете тихого, майского, незабываемого утра…
24
На второй день мира я пошел за СХИ, в лес, спускающийся с горы к реке, куда обычно отправлялись горожане в дни воскресного отдыха, куда много раз ездили всей семьей и мы – я, мама, отец.
Огромное здание СХИ стояло пустое, сквозящее, все этажи внутри провалились, в дыры окон, в пробоины от снарядов виднелись свисающие со стен оборванные трубы водяного отопления, плоские гармошки радиаторов.
Здесь я должен был учиться, в правом крыле этого здания находился Лесной институт. В его коридорах стояли кряжистые пни, стены аудиторий покрывали лесные пейзажи, чучела птиц, круглые срезы древесных стволов. Пни и срезы давно уже превратились в сухое, мертвое дерево, потемневшее от пыли, но все равно во всем институтском крыле пахло дубом и сосной, а птицы на стенах, казалось, только притворяются неподвижными и немыми, когда же из здания уходят люди и они остаются одни, сами по себе – они снова становятся теми, кем были, начинают порхать и перекликаться, как их пернатые собратья в живом лесу, подступающем к зданию почти вплотную…
Глинистая, слегка пылящая дорога, виляя, сбегала на приречный луг. Достигнув его, она круто заворачивала влево, к лесистым холмам и Лысой горе, желтеющей за холмами голой, песчаной, почти отвесной осыпью.
Здесь у поворота, на лугу росли высокие, раскидистые березы. Я помнил, была целая роща, но увидел только три. Возле них, накренившись, на краю снарядной воронки стояла немецкая танкетка с двумя полукруглыми броневыми колпаками наверху.
Светило солнце, синело небо, плыли облака. В военные дни солнце светило тоже, но почему-то совсем не таков был его свет, словно солнце было тогда другим и другими были его лучи. А сейчас это было живительное, мягкое, ласковое тепло…
Мне хотелось увидеть эти березы. Однажды летом, на исходе дня, мы шли здесь втроем, этой дорогой, возвращаясь с прогулки, усталые, с уже пустыми от всех наших припасов сумками. За Лысой горой мы провели на речном берегу длинный день, в кустах тальника варили на костре кулеш, купались с отцом на песчаной отмели, на которой в неглубокой, прозрачной воде бродили стайки юрких, пугливых мальков. Мне было лет одиннадцать – двенадцать в ту пору. Мы прошли уже немалое расстояние, впереди была еще длинная дорога – подниматься в гору, к корпусам СХИ, к трамвайной остановке.
Березы были великолепны. Листва на них распустилась в полную силу, налилась густой, темной зеленью, лаком. Набегал слабый ветерок, шевелил кроны, покачивал ветви, и тысячи острых и туманных бликов мерцали в листве, нависавшей одной тяжелой, пышной грудой. Под березами ярко, сочно зеленела молодая, нетоптаная трава, в пятнах солнца, прорывавшегося сквозь кроны.
– Давайте-ка полежим! – охваченный соблазном, вдруг предложил отец. И первый, свернув с дороги, почти побежал к березам. Он был подвижен, порывист и скор, болезнь тогда еще не мучила его так, как стала мучить потом, он забывал про нее, не обращал внимания, еще ничто не было для него запретным – ни загородные прогулки, ни купания в реке; в наших походах у него всегда бывало веселое, азартное настроение, вел он себя часто совсем по-мальчишески, с озорством, придумывал необычайные забавы и развлечения, которые даже мне не приходили в голову: учил меня прыгать с копны и кувыркаться на сене, залезать на высокие деревья: ведь оттуда, сверху, так интересно взглянуть вокруг, так широко и далеко видно…
Мы дружно повалились на траву, в ее влажно-сочный, пахучий, немятый ворс, и долго лежали, не произнося ни слова, отдавшись во власть тишины, покоя, наплывающих запахов луга и близкой реки, а листва берез с невнятным шелестом роилась над нами, играя бликами нежаркого, склоняющегося солнца, словно перебирая серебряные монеты…
Сколько раз за войну вспоминались мне эти березы, их темно-зеленая, лаковая листва, мягкий вкрадчивый шум, серебряные блики, снежно-лиловые стволы, эти полчаса, что мы лежали под ними все втроем – мама, отец, я… Душа почему-то бережно хранила, берегла эти мгновения, выбрав их из тысячи других мгновений и картин, пронесшихся перед глазами, все время с тоской и болью возвращаясь к этому дню, снова и снова вызывая его в памяти.
Я знаю, почему так запомнился мне этот день, почему душа и память так берегли, хранили его, не хотели с ним расстаться. Нам всем было очень хорошо тогда, это были мгновения нашего счастья; тот день, те полчаса, березы – когда я смотрел на них на расстоянии, из дней войны – воплощали в себе всю драгоценность мирного бытия, целости и благополучия семьи, душевного покоя и равновесия; ведь тогда даже еще не пахло войной, бедами, которые разразятся и так жестоко все исковеркают и сломают…
На стволах уцелевших берез зияли рваные борозды от осколков; прежде царственно-раскидистые, пышные, они лишились почти всех своих ветвей и выглядели кривыми столбами, листва их была редка, худосочна и бедно и жидко сквозила. A там, где когда-то плотным, ворсистым ковром поднималась трава и мы лежали в тот памятный мне день, – на том самом месте стояла ржавая подбитая немецкая танкетка…
25
В конце мая или в начале июня, сейчас я уже не помню точно, мне случилось проходить под Семинарской горой. Теперь это название совсем ушло из языка горожан, забылось, – как мало кто знает, что большое длинное здание, стоящее на главной улице над спусками с этой горы, когда-то было семинарией, а тогда все эти названия еще знали и называли гору не иначе, как ее старым, привычным именем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44