А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

пуля пробила ему плечо, на шинели кровь. Что он хочет, перевязать? Нет, он протягивает мне винтовку, пытается что-то сказать, но от боли не может. Взмахивает рукой, как бы посылая меня вперед. Я понимаю его жест: давай, браток, действуй!
Я бегу. Роем пчел жужжат пули. Бросаюсь в снег. Какой огонь! Остервенелый, сплошной. Они всегда так стреляют, чтобы сорвать атаку. Пулеметы пропускают ленту за лентой. Перезарядка – и новая лента, без остановок, пауз, до конца. Та-та-та-та-та… Трассирующий, бронебойный, зажигательный, разрывной… Дымится, плавится ствол. Долой его, новый! Под Харьковом я видел такие пулеметы в отбитых окопах. Бугор гильз, пулемет погребен в этом бугре, гильзы толстым слоем на пять метров вокруг и окоп чуть не доверху в гильзах…
– Перебежками, по одному… Вперед, быстро, быстро…
Не поднять головы, но вдоль цепи бежит, падает, встает и опять бежит мальчишка-лейтенант, кричит хриплым, сорванным голосом сквозь разрывы, свист и жужжание пуль.
Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…
– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.
Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что? это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.
И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…
– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..
Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…
– Картечь! Дистанция…
Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы.
Сухой негромкий хлопок, который не все слышат и замечают, огненно-розовый пунктирный прочерк в небо – и вспыхивает бело-зеленая, пронзительно-острая звезда.
Бьют минометы – как один длинный гром. Они где-то близко, позади нас. Это тот шквальный, беглый, сумасшедший огонь, который могут вести только большие мастера – когда мины летят из стволов одна за другой, почти без пауз; первая еще падает в цель, а за ней в воздухе, по ее следу, уже пять-шесть новых…
Мы встаем, и я вижу, как шевелится все поле, его снежная пелена. Бугорки на нем – это люди, солдаты, все сплошь в снегу и сами как комья снега; иные в белом, маскировочном. Нас много, нас целое поле, мы встаем дружно и бежим, как только можем, промедление – смерть, провал всего дела, все решает сейчас это – наш бег, напор, масса, наше хриплое отчаянное «ура», которое несется из сотен глоток…
19
Щеча – как все селения в те минуты, когда они только что отбиты у врага. В разных местах – пламя и дым: там горит, догорает дом и никто его не тушит, даже близко никого нет, там – забор, сарай, деревья. Немецкая грузовая машина в переулке с простреленными бортами, простреленными шинами, осевшая на ободья. На ней дымят ящики с патронами, они рвутся пачками и одиночно, с мелким нестрашным треском, не громче того, как трещат сучья в костре. Перевернутый мотоцикл с люлькой. Другой – в уличной канаве, на боку. Горячий, чадящий, как бочка смолы, немецкий танк, вокруг него даже растаял снег. Люки открыты, танкисты бежали. А может быть – только пытались выбраться, и сейчас истлевают там, в его раскаленном чреве… Тела убитых, наших и немцев, в самых разных позах, как застигла пуля, – на улицах и во дворах. Ведут кучки пленных, по пять-шесть человек, со все еще поднятыми руками; суконные шапочки с длинным козырьком, длиннополые серо-зеленые шинели с широкими воротниками, шнурованные, до колен альпийские ботинки на толстых, в железных шипах подошвах. Оружие у немцев отобрали, противогазы, ранцы, саперные лопатки они побросали сами. Глядя на пленных, и не подумаешь, что это они только что так яростно строчили из автоматов: вид у них совсем не боевой, растерянный, напряженно-ждущий – что с ними сделают, пощадят или прикончат, как сами они нередко это делали с нашими пленными. Не знаю, как было в других войнах, всегда ли такой вид у захваченных пленных, но немцы всегда выглядят так.
Почти три года войны, от границы до Волги – одни развалины и пепел. Они знают, сколько они уже убили, сколько разрушили и сожгли, сколько горя сотворено ими на нашей земле, знают это так же хорошо, как и мы, в одном – участвовали сами, другое – видели своими глазами или показывала им кинохроника под звуки победных фанфар, под ликование зрительных залов, и понимают, что все вместе и каждый из них они заслужили жестокую кару и будет только актом справедливости испытать эту расплату и возмездие на себе…
Край глаза схватывает чисто житейскую, бытовую, заставляющую даже улыбнуться – такой это контраст всей остальной картине – сценку: из погреба, в котором она отсиживалась, вылезает бабка с чугунком в руках, семенит к сарайчику, открывает и поспешно сует под поросячий пятачок свой чугунок с картофельными очистками и затирухой; война – войной, а поросенок голодный, покормить надо…
В районе станции так же дымно, много свежих воронок, особенно от мин, искрошенный кирпич, черные комья разбросанной взрывами земли. Брошенные немецкие пулеметы, пустые патронные ленты, пустые железные коробки из-под лент.
Стрельба еще не улеглась, частит вокруг, немцев гонят дальше, они откатываются уже без особого сопротивления. Взятие Щечи не было для них серьезной операцией, так – нахрап, наскок. Сорвалось, не удержались, – и они спешат на свои старые позиции. Толкнуть бы их посильней, может – покатились бы дальше, но на такой удар уже нет сил, а пока они соберутся – немцы уже полностью очухаются, вцепятся в свои рубежи.
Я выхожу на пути, на рельсы. Здесь тоже воронки, тела убитых, каски, потерянные или неразорвавшиеся гранаты. И – в отдалении – рыжая телячья доха, белые бурки, косматый малахай Ильи Мироновича! А с ним и все остальные: Лачинов, Вася Курочкин, ребята. Живы, невредимы. Сказка, чудо?
Я так и смотрю на них – как на чудо, которое не понять, не объяснить.
А они примерно так же смотрят на меня…
Но все просто. Когда внезапно ворвались немцы – бежать было поздно и некуда. Успели только заскочить в деповскую котельную, в подвал, и задвинуть изнутри на засов тяжелую железную дверь.
– А если бы немцев не отбросили назад, тогда что? Если бы они заглянули в котельную?
– Что, что, известно – что! – говорит Лачинов с хмурой усмешкой.
Он один сдержан, по нему не поймешь, каких нервов стоило ему сидение в подвале, остальные – шумны, возбуждены, лица сияющие, радостные: перетрухнули изрядно…
– Это что у тебя с рукой? – обступают меня ребята.
– Так, царапнуло.
– Да ты погляди, сколько кровищи!
Крови действительно много. Правый рукав у локтя весь в клочьях, густо намок, даже капает с обшлага.
– Ищи сейчас же санбат или санитаров, пусть перевяжут, это что же такое! – округляются у Ильи Мироновича глаза. – Да ты бледный какой! Ребята, надо его довести, он же не дойдет сам, с ног упадет!
Голова у меня не кружится, на ногах я тверд, но слабость, правда, нарастает. Я не чувствую в руке боли, ее и не было, просто сильно ударило по локтю, и теперь рука онемелая, от плеча до кисти. Я дойду на перевязку сам, не надо мне провожатых. Но как убедить в этом ребят, они не хотят даже слушать и скопом идут вместе со мной, пытаются даже поддерживать, хотя это совершенно лишнее.
Илья Миронович отстает, но скоро догоняет нас в пути, сует немецкую алюминиевую фляжку в сером суконном чехле.
– Возьми, дорогой, возьми, подкрепляться будешь!
Цела, значит, его канистра под казенной печатью!
Фляжка тяжела, налита под самую пробку. Нет, не скупец, совсем не скупец наш Илья Миронович!
20
Локтевой сустав раздроблен разрывной пулей. Фельдшер делает тугую перевязку, заключает руку в проволочную шину. Боли нет, по-прежнему тупое онемение. Всего, что это значит, я еще не понимаю, мысли мои бегут в старом русле, не хотят отключаться от наших коллективных дел. «Как же быть? – огорченно и зло размышляю я. – Значит, я теперь не работник, не помогу своим? Может, все-таки на что-нибудь сгожусь? Например, кухарить. Который день все без горячей пищи…»
Но судьба моя уже определена – без моего ведома и согласия. Написана красная карточка, и уже она повелевает мной. С другими ранеными – их много, неподвижно лежащих, шевелящихся, могущих кое-как, вприпрыжку на одной ноге передвинуться и ходящих свободно, молчаливых и разговорчивых, мрачных и улыбающихся – меня устраивают в кузов грузовой автомашины. Машина трогается и медленно едет, чтобы не сильно нас трясти, особенно тех, кто лежит на носилках в середине кузова. Дорогою через возвышенность мимо нашего подбитого танка, мимо свежих черных неглубоких воронок с раскиданной вокруг землей мы попадаем опять в Пожу, на какой-то ее другой, незнакомый мне край. Раненых выгружают, сортируют, делают всем противостолбнячные уколы, дают поесть. Курящие выпрашивают у санитаров табаку. На какое-то время нас разводят по избам, в них – солома, настланы одеяла, можно прилечь, поспать. Но скоро нас опять сажают на грузовики, кузова теперь крыты брезентом, везут, уже в темноте, часто буксуя в снежных заносах, под ноющий гуд «юнкерсов», бродящих где-то высоко вверху, в толще густых и плотных облаков. Вероятно, это какие-то дальние, идущие с бомбежки или на бомбежку. Как в них, невидимых, скрытых облаками, забравшихся в такую высь, можно попасть зенитными снарядами – я не знаю, я даже ни разу не был возле зенитной пушки, не видел, как наводят, как стреляют, но по ним все же бьют. Батареи где-то совсем рядом с дорогой. Раздаются команды в мегафон, тьму полосует белый огонь орудийных вспышек. Снаряды уносятся, и долго их не слышно, так долго, что кажется – они растворились, пропали в высоте. И только спустя полминуты, даже больше, доходит их негромкий деревянный стук, точно это не разрывы, а они достигли там какой-то преграды и ударились в нее носами.
Из щелей кузова дует, мне холодно, у меня начинается озноб, температура. Я тоскливо думаю, что завезут далеко, за сотню-другую километров, и не сразу отпустят, а когда отпустят, будет трудно возвращаться из такой дали в Щечу к своим. Черт побери, надо же было подвернуться этой пуле – уже в самом конце атаки, когда немцы вскакивали и бежали опрометью, а мы были уже в соснах, на их позициях, и немецкая стрельба уже почти оборвалась… На три сантиметра вправо – и она проскочила бы мимо!.. Еще бы полминуты – и вообще бою конец, немцы уже только бежали, и лишь кое-где, в отдельных местах, где им наседали на самые пятки, коротко тыркали их автоматы, огрызаясь совсем по-собачьему. А наши стреляли тоже редко, с выбором, прицельно, чтоб не попасть в своих, густо заполнивших улицы и переулки…
Впадая в дремоту от усталости и высокой температуры, с непреходящей досадой я думаю обо всем этом, о том, что не буду долго торчать в госпитале: почистят рану, наложат настоящую повязку, начнет заживать – и я настою, чтоб выпустили. Уговорю, докажу, отпрошусь. Убегу наконец, – ведь я не подчинен армейской дисциплине, я вольный человек, это мое личное дело, желание – лечиться или не лечиться в госпитале…
Но, как абсолютное большинство раненых, я все еще не догадываюсь о своем истинном положении, о том, что предстоит мне впереди, что не неделю и не две, как думаю я, а несколько долгих месяцев придется провести мне в госпитале.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44