А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

«Быть молодым – это в сказку поверить, сказку из жизни создать…» Дорогой, близкой подруге Милочке – на «пороге жизни», – было написано чернилами тонкой вязью на обороте, с ятями и твердыми знаками.
Сколько же играло в душе, во всем организме молодых, еще не испробованных в деле сил, какая же была окрыленность и вера в свою светлую, счастливую предназначенность, чтобы родилась такая надпись, такие строки, чтобы так четко и уверенно вывела их рука…
Александра Алексеевна взяла эту карточку после меня, подержала с минуту, как-то почти равнодушно, незаинтересованно. Я не заметил, чтобы ее лицо выразило какие-либо чувства, например, сожаление о минувшей юности, свежести и красоте, что у нее были когда-то. Она смотрела так, будто глядевшая с фотографии большеглазая, с гордой осанкой девушка не имела с нею ничего общего, была для нее совсем чужой и незнакомой. Меня это удивило, озадачило; сейчас мне это понятно, а тогда, почти такой же юный, я не имел еще представления о том, как дальность времени, прожитой жизни разобщают человека с прошлым, со своими же изображениями.
Передо мной прошли и те фотографии, что обещала Александра Алексеевна, – с моим отцом в группе врачей и госпитальных сотрудников, запечатлевшие отдельные моменты госпитальной жизни: выгрузку раненых из санитарных фургонов, раздачу обеда в палатах, операцию в хирургическом кабинете, – забинтованный бородатый солдат на операционном столе, сестры и врачи в белых халатах, шапочках. Все смотрят в объектив, раненый тоже, выражение у него довольное, он простой крестьянин по виду, может быть, даже ни разу в жизни не фотографировался, и ему приятно, он польщен, что попадет «на карточку».
Я долго вглядывался в отца, таким мне уже не пришлось его видеть: моложав, статен, крепкая грудь, английского покроя френч с верхними и нижними накладными карманами, щегольские галифе, блестящие, до колен, хромовые сапоги с узкими, оттянутыми носками, портупейные ремни на плечах. Коротко подстриженные, искусно подбритые усы, короткая стрижка, волосы зачесаны наискось, назад, еще почти черные, лишь на висках – не старящая, а украшающая, мужественная проседь… В памяти у меня он остался совсем другим, последних своих лет: исхудалым, почти костлявым, белоголовым, как лунь, с тяжелыми складками морщин на лице, вставными зубными протезами из розовой пластмассы, которые он на ночь вынимал изо рта и клал в стакан с водой… Его неотступно домучивала сердечная слабость, он подолгу лежал в больницах, и мы ходили с мамой туда его проведывать, носили в баночках мед, потому что считалось, что мед полезен сердечникам, зимой – румяные яблоки, дорого покупая их на рынке. Уйдя из больницы, я всегда обнаруживал одно или два из этих яблок у себя в карманах, незаметно положенных отцом. Периодами ему становилось лучше, его друзья-врачи старались, как только могли, чтобы поставить его на ноги, доставали какие-то редкие лекарства, помню, даже выписывали из Швейцарии через одного эсперантиста; он вновь принимался за работу в поликлинике, и тогда в доме все вечера напролет трещал телефон, звонили коллеги, договаривались, чтобы отец посмотрел, проконсультировал их больных, звонили знакомые, прося отца принять их знакомых или родных, сами больные, множество разных других людей, нуждающихся в советах, помощи, содействии. У отца была врачебная слава в городе, и эта слава лежала на нем бременем, от которого он изнемогал, которое верно и неуклонно его губило. Вместо сокращенных часов, предписанных ему после очередного отлеживания, он скоро начинал работать опять полные дни, а затем и сверх всяких норм, потом уже и вечерами его увозили на какие-то консультации, консилиумы, – и все это кончалось для него новым срывом в здоровье, опять долгой постелью в больнице или дома. А года за два до начала войны он совсем выбыл из строя, – как казалось, уже навсегда. Оформил пенсию, полностью отказался от всякой работы, даже от редких консультаций, превратился в домоседа. По целым дням слушал радиоконцерты, разбирал шахматные задачи; он очень любил шахматы, не столько играть, сколько распутывать головоломки: мат в два хода, мат в три хода. Заметно тосковал от безделья, своей ненужности, тоска его была нестерпима, как зубная боль. Мама говорила, утешая, успокаивая: ты свое отработал, сколько ты сделал, оглянись! Теперь отдыхай… Мне, школьнику, все время ловчившему, как бы поменьше загружать себя уроками, удрать с занятий на новый кинофильм или чтобы погонять мяч на стадионе, отцовская свобода казалась завидной: делай что хочешь, никаких обязанностей, никакого гнета. Шахматы, радио, книги… Это же лафа! А это была трагедия, которую я не понимал…
На кухне засвистел, зафырчал чайник, загремел крышкой, шумно плеснул на плиту.
Милица Артемовна, позабывшая про чайник, ахнула, вскочила с места и кинулась его унимать.
Чай настоялся густой, ароматный, темно-рубинового цвета. Немцы основательно обшарили дом, когда владели этой частью города, заглянули во все его углы, забрали все мало-мальски ценное из того, что в нем оставалось. Даже старую испорченную швейную машинку, – сказала Милица Артемовна. Но почему-то не тронули чайную заварку в кухонном столике. То ли попались немцы, не пьющие чая, то ли побоялись отравы. И так же необъяснимо остались в нем и уцелели несколько чашек из сервиза, что когда-то муж и сын Милицы Артемовны подарили ей ко дню рождения.
Александра Алексеевна, не разбавляя, точно угадав мое желание, налила из заварника в одну из чашек и сказала, пододвигая ее мне:
– Папа ваш любил такой… Не признавал никаких эрзацев – фруктового, морковного, свекольного. Тогда, в восемнадцатом, девятнадцатом, только такой и пили, а он посылал кого-нибудь на черном рынке обязательно ему настоящий купить, даже спекулянтские цены его не удерживали…
Карточки, стопой, друг на друге, перемешанные, как мы их смотрели, все еще лежали на столе. Верхняя была повернута ко мне, и, занятый чаем, я время от времени поглядывал на нее, на тесную многолюдную группу госпитального персонала, расположившуюся на ступенях какого-то барского особняка с облупленными колоннами. В центре, как главное, начальственное лицо, отец в своем перехваченном ремнями френче, рядом, у его плеча, явно в неслучайной близости, там, где, соблюдая ранги, должен был бы находиться кто-либо из помощников или заместителей, кто-либо второй по значению из врачей или фельдшеров, но никак не канцелярская машинистка – тогдашняя Шурочка Анжелина… Солдатская фуражка со звездочкой, коротко, почти по-мужски подрезанные волосы, кожаная куртка, взгляд – отважный, молодой, веселый… Всего четверть века назад… Конечно же, она любила отца, эти слухи и намеки верны, не нужно никаких других доказательств, одна вот эта фотографическая карточка – уже неоспоримое доказательство. Все, что было у Шурочки Анжелиной к отцу, выражено на ней так ясно, так красноречиво… Не канцелярской служащей стоит она возле отца, а по меньшей мере – адъютантом или ординарцем, были такие случаи, я читал, слышал рассказы, их и в эту войну было немало, когда у командира в ординарцах, адъютантах, вестовых оказывалась женщина, и не просто несла службу, обязанности, но была самым близким, доверенным лицом, другом, из любви, преданности, восхищения готовая в огонь и в воду за своего командира, закрыть его своим телом от пули врага, отдать, не задумываясь, ради него жизнь. Большей частью так и бывало, почему и передавались из уст в уста, занимали людей эти рассказы, – и спасали, и погибали, беззаветно и преданно, совершенно так, как любили…
Как совсем по-другому могла бы сложиться отцовская судьба, а с нею – и моя тоже; как близко это было… И вот сейчас эта женщина, сидящая за столом напротив меня, с широким, некрасивым, мучнисто-бледным лицом, голубоватыми отечными мешками под глазами, была бы моя мать… И сам я был бы не тот, что есть, другой. Какой же? Я попытался вообразить – и ничего не складывалось у меня перед глазами… А чувства мои не принимали, не хотели такого варианта судьбы, они по-прежнему оборонялись от Александры Алексеевны, защищали от нее все, что знал я с рождения, что было моим домом, семьей, родителями, – хотя уже несколько иначе, без той категорической острой враждебности к Александре Алексеевне, как раньше…
– Совсем случайно уцелели… – сказала Александра Алексеевна, заметив мои взгляды на лежащие на столе фотокарточки. – Когда из города выгоняли – что могли мы с Леночкой в руках унести? Собрали только небольшой чемодан и фанерный баульчик, с ним Леночка в пионерлагеря ездила, школьницей. Положили продукты, какие были, а из вещей, главным образом, Наташенькину одежонку, так, самое необходимое, вдруг дожди, холода, – чтобы чем-то прикрыть ее, пока назад, домой, вернемся. Что не вернемся, что это всему конец, тогда так не думалось, шли слухи, немцы их сами распространяли, что выселяют временно, ненадолго, пока фронт под городом. Чтоб не было напрасных жертв среди населения. И в последнюю минуту, уже покидали квартиру, я открыла ящик письменного стола – и как раз эти фотографии в пакете… Облигации лежали, толстая пачка, документы разные, я их не взяла, потом жалела, а пакет – сунула в баульчик. Не знаю даже почему, так, инстинктивно как-то… Чемодан так и остался в передней. Леночка поставила его, побежала за родственницей, а тут – крики, немцы поблизости! Мы с Наташенькой кинулись из дома, чемодан я взять не смогла, обе руки заняты, одной – Наташу веду, в другой – баульчик… Он со мной все пережил, все странствия… Вещи – размотались, украли, пришлось на продукты менять. А карточки, представьте, вот… Теперь я так рада… Не взяла – совсем бы ничего от моей прежней жизни у меня не осталось…
– И как же немцы – так вот входили в дома, в квартиры и стреляли во всех подряд, кто им попадался? – не удержавшись, спросил я, сам чувствуя, что спрашиваю наивно, глупо. Сколько в городе таких рассказов, тех, кто пережил оккупацию. А сколько я слышал на фронте, что видел сам в освобожденных селах, деревнях! Да, слышал, видел, это факты, их тысячи, несметное множество, нелепо удивляться, тем более мне, фронтовику, на третьем году войны, настолько эти факты известны, обычны, уже никого не удивляют. Но, черт возьми, что-то все-таки сидит внутри, и каждый раз упрямо отказываешься поверить, что было именно так. Что можно так поступать: убивать людей спокойно, методично, холодно-безжалостно. Не вооруженных противников в бою, где действуют ярость, злоба, азарт, страх за собственную жизнь, необходимость. Но – хладнокровно подойти с автоматом к трясущемуся от страха и немощи старику, к белой как мел матери с годовалым ребенком на руках и выстрелить в стариковское тело, в детские глаза…
Милица Артемовна сделала мне рукою жест, показывая лицом, что не надо расспрашивать Александру Алексеевну. Но вопрос уже вырвался, прозвучал.
– Именно так, открывали каждую дверь, обшаривали тщательно. Дома и квартиры было приказано не запирать. А если на запоре, да изнутри, они сначала в такую дверь из автомата – и выламывали. Искали прежде всего запрятавшихся красноармейцев, что через фронт пройти не смогли. Они их расценивали как партизан, которые остались специально, чтобы в тылу вредить… Из нашего дома мы выходили – у нас в подъезде уже никаких звуков, голосов, такое было впечатление, что мы последние, все уже раньше покинули квартиры. А я все медлила, ждала Леночку. Думала – вот-вот она, вот-вот… Мы спустились по лестнице и еще, должно быть, минут пять ждали в подъезде. А больше ждать было нельзя. Вы знаете, где мы жили, на Фридриха Энгельса, прямо на углу с Комиссаржевской. Напротив – Молодой театр, коммунально-строительный техникум. За перекрестком – ваша Пятая школа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44