А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Испытать три операции, попасть за много тысяч километров совсем на другой край страны, где я никогда не был, даже нетвердо представляю себе эту точку на географической карте, куда никогда бы, наверное, не попал вообще, если бы не эта наткнувшаяся на меня последняя немецкая пуля…
21
В санитарном поезде с пружинными койками, снежно-белым, даже подкрахмаленным бельем меня увезли в среднеазиатский городок у подножья синих гор. Туманный от расстояния воздух скрадывал их подробности, делал их однотонными, они казались вырезанными из листа цветной бумаги и приклеенными к бледно-лиловому, всегда безоблачному небу.
В сорок первом или сорок втором году, даже в дни Курского сражения, когда медсанбаты и полевые госпитали захлестывали потоки раненых, мою руку, опасаясь гангрены, без долгих раздумий отхватили бы по плечо. Но не только армия воевать – врачи тоже многому научились. К тому же я попал к хирургу, поставившему себе цель полностью или почти полностью восстанавливать подвижность суставов при таких ранениях. Он трижды вскрывал мне сустав и колдовал над ним, как часовой мастер над механизмом капризных часов, кропотливо и тщательно выбирал все мельчайшие, как булавочные головки, осколки, заново соединял и укладывал кости. Когда я скрежетал зубами и корчился от боли, прожигавшей меня, несмотря на наркоз, хирург сурово ворчал:
– Ну, ну, завозился… Потерпи. Всего-то часок потерпеть, зато – на всю жизнь настоящая рука…
Он был прав. Я скоро забыл эту боль, сейчас даже не могу вызвать о ней воспоминание. А руку мне он действительно вернул…
После третьей, самой помучившей меня операции мне влили четыреста кубиков донорской крови. Хирург дал мне бумажку от ампулы, на ней было написано имя той женщины, которая пожертвовала эту кровь. Я спрятал бумажку в изголовье своей постели, чтобы прочитать потом имя и запомнить, но пока в течение целой недели выходил из тумана наркоза и слабости, медленно оправляясь, бумажка пропала. Вероятно – выпала на пол и ее вымели при уборке. И вот уже сколько лет гнетет меня эта потеря, то, что я не знаю имени женщины, чья кровь оживила мне сердце и до сих пор струится во мне, смешанная с моею.
Городок вольно пластался в зеленой долине. В центре его высилось с десяток кирпичных зданий предвоенной постройки, а вокруг них широко разбегались саманные мазанки с плоскими глиняными крышами. По существу, это был просто большой кишлак, только лишь в центре имеющий некоторые городские черты. Я обошел и разглядел его весь, когда окреп и потихоньку от бдительных сестер, нарушая правила, стал выходить за пределы госпиталя. На немощеных улицах в глиняных арыках текла медлительная вода, играли смуглые дети, все сплошь с темно-коричневыми, лаковыми, как облупленные каштановые ядра, глазами. На базаре седые морщинистые старики в тюбетейках продавали яблоки и сушенные узкими полосками дыни, охотно позволяли всем пробовать свой товар, а раненым, крадучись пробиравшимся в торговые ряды в своих госпитальных халатах, поменять сахар или соль на местное слабенькое вино, давали яблоки бесплатно, зазывая к себе жестами сухих коричневых рук и гортанно и ласково что-то при этом бормоча.
Потом зацвели сады; белые, розовые, сиреневые облака окутали городок и всю долину. Я еще никогда не видел такого раннего цветения, даже не представлял, что оно может происходить в это время года, тем более – такое пышное. Настоящее торжище красок, густейших, пьянящих голову ароматов, проснувшихся соков земли, точно материнское молоко чудодейственных в своей питательной и творящей мощи.
Бело-розовая цветущая долина, щедро согретая солнцем, цепь высоких, отороченных снежной каймою гор, уютная тишина городка, не слыхавшего ни одного выстрела, не знавшего рева сирен, светомаскировки, вкрадчивое журчание бегущей в арыках снеговой воды, чистота светлых госпитальных палат, сердечность врачей, медсестер и нянюшек, музыка, которая большую часть дня приглушенно звучала в тарелках репродукторов, – все вместе сливалось в такую благость, отраду, что порою мне думалось: какой край, какая благодать, остаться бы здесь после госпиталя навсегда… Наверное, нашлось бы и жилье, и дело, и началась бы для меня совсем новая, отделенная от всего прежнего жизнь… Или хотя бы по крайней мере отдохнуть здесь по-настоящему, пока придет в равновесие душа, пока наберутся силы…
Но город мой жил во мне, он был не просто памятью, он был частью меня самого, как я был частью его, пусть крошечно-малой, но так же родственно ему принадлежащей; он звал и властно тянул меня к себе – как большая часть магнита неудержимо притягивает малую, и чем крепче и здоровее я становился, чем лучше начинала работать моя рука, приближая время выписки, тем сильнее чувствовал я внутри себя эту влекущую силу магнитного притяжения и уже совершенно точно знал: когда меня выпишут – я и одного дня не задержусь здесь, в этом благоуханном, роскошном, бело-розово-голубом раю… Да, там одни развалины, отсюда они еще мрачнее, чем воочию, вблизи, там голод и холод и горчайшая, режущая тоска воспоминаний на каждом шагу, опустошающее чувство безмерных, ничем не восполнимых потерь, но только там мое место, только там я могу и должен быть… Один раз такая же магнитная сила уже вернула меня в мой истерзанный город, едва залеченного госпитальными врачами, протащила через тысячекилометровые расстояния из глубины Зауралья на подножках и крышах поездов. Такой же зов родины томил меня и теперь, и, не колеблясь, не сожалея, я бросил бы большее, не только сладкую тишину, весеннюю благость этой райской, но чуждой мне земли у подножья синих, увенчанных снеговыми шапками гор…
22
Я приехал в город, когда и его уже одевала весна в свой наряд. Не такой пышный и красочный, гораздо более скромный, даже бедный в сравнении с тем, что я видел в среднеазиатской долине. Но какими родными показались мне блеклые желтые цветы одуванчиков на земле скверов, как трогательно и мило зеленела наша простая, игольчатая, даже не имеющая названия травка среди камней и обломков развалин!
Город был согрет слабым весенним солнцем. Я оставил его закованным в стужу, заледенелым, занесенным снегами, а сейчас ничего этого не было и в помине, и я осматривался, водил глазами вокруг себя с таким чувством, как будто прошла вечность, безмерная бездна времени, пока меня не было здесь. По-прежнему разбитый, в нагромождениях обломков, город все-таки стал другим, преображенным и украшенным новой, самой лучшей порой года. Горожане заметно его прибрали. Тротуары на всем протяжении были расчищены от каменного мусора, нижние окна выгоревших зданий – заложены кирпичами, чтоб не зияли так провально и страшно. Я тоже вернулся в него другой – как будто бы проживший еще одну человеческую жизнь и на целую эту жизнь сделавшийся старше.
На привокзальной площади шел оживленный торг подснежниками. С десяток старушек продавали ультрамариновые букетики, и идущие мимо люди всех возрастов их охотно, вперебой раскупали. Всех радовала их яркая синева, а больше то, что они появились, эти букетики, эти торгующие ими бабки. Так было каждую весну до войны, но про это уже забыли, купить не хлеб, не картошку, а цветы – это совсем ушло из быта, и теперь этот цветочный базарчик выглядел и воспринимался как предвестник и всего остального, исчезнувшего и полузабытого, что тоже должно еще вернуться в мир, к людям.
Остановившись в стороне, я долго смотрел на бойкую распродажу, завороженный ее необычностью, новизной, праздничностью, вспоминая, когда я видел подснежники в последний раз. Это тоже было вечность назад, в самый канун войны, холодной, дождливой, ветреной весной, с мокрым снегом чуть не до мая, обещавшей по приметам старых людей богатый урожай на все, и прежде всего – на хлеб. Потом он и вырос на полях, но прошлись по нему не жатки и комбайны, а гусеницы немецких танков… Подснежники, конечно, как всегда, росли и в другие весны, уже военные, но глаза людей их уже не видели…
Мне остро захотелось в лес, на старые наши городские места. Сколько же я не был в лесу – так, как бродил когда-то, просто ради прогулки. И я подумал – в первый же свободный для нас с Кирою день мы обязательно пойдем с ней за город, на весеннее тепло. Доедем или дойдем до корпусов СХИ, а потом дальше знакомыми мне дорожками и без дорожек, к Лысой горе, в дубняк на приречных склонах, где каждую довоенную весну подснежники так густо пробивались из-под палых листьев, прокалывая их толстый слой своими стебельками, что некоторые поляны синели, словно озера, разлившиеся в лесу… Наверное, Кира будет рада, если я предложу ей такую прогулку. Где-нибудь на обрыве над половодной рекой мы разведем маленький костер. Потянет сизым дымом… Древнее, кочевое живет в душе каждого человека, почему, вероятно и приятен так огонь и запах костра, его сизый, горьковатый дым… А у меня еще и столько фронтовых костров позади…
Я не написал Кире ни одного письма, и теперь мне было неловко, я сожалел, что так вышло. Сначала я просто не мог это сделать сам, своей рукой, а диктовать кому-то те слова, которые должны знать только я и она, мне не хотелось, у меня не получилось бы такое письмо или вышло бы совсем сухое, казенное, без всякого чувства. Потом, когда я уже мог написать сам, я принимался, но слишком взрослым ощущал я себя в сравнении с нею и не мог найти естественных слов, тона. То получалось, что я пишу как совсем маленькой девочке, но она же не такая девочка, еще оскорбится от такого обращения с ней… Писать, как взрослому, как стал бы я писать своему ровеснику, например, – но у меня перед глазами вставало ее нежное, детское, наивно-доверчивое лицо, голубые детские глаза… Да и кто мы друг другу, это тоже нужно было внутри себя знать и определенно чувствовать, чтобы без усилий, натуги могли появиться и тон, и слова. То прозрачно мелькнувшее между нами, только-только начинавшее теплиться – что это: дружба двух сиротски оставшихся в мире душ и поэтому, из одиночества, потянувшихся друг к другу, или робкое, незаметное даже для нас самих начало чего-то, что больше товарищества, дружбы, обычного доброго общения? Так я тянул и тянул с письмом, а потом, ближе к отъезду, стал себе говорить, что совсем не надо писать, ведь скоро мы увидимся, и это будет лучше всяких писем…
Но теперь я раскаянно чувствовал, что все-таки надо было написать. Все равно – как, несколько каких-нибудь слов, просто дать о себе весть. Надо было обязательно написать уже хотя бы потому, что она одна и никто не шлет ей писем, а любое письмо хоть на минуту позволяет забыть одиночество…
При входе в общежитие меня остановил вахтер. Он совсем забыл меня, пристально сощурился. Я назвал свою фамилию, но он забыл и ее. Наконец вспомнил:
– А, Марков! Который пропал! Ну, теперь вижу, вижу… Ты куда ж это делся?
Он полез в стол, начал шарить по ящикам.
– А тебя тут письма дожидаются. Давно уж лежат… Еще пакет был, заносил кто-то, пирожки или ватрушки. Да съели давно, ты ж не появляешься. А тут мыши бегают, все равно мыши бы слопали…
Письмо было от Александры Алексеевны, старое, давнее. Оно пришло по почте, когда я был уже в Щече. Александра Алексеевна писала, что они с Милицей Артемовной все вспоминают, как хорошо было в тот вечер, когда я был у них в гостях, как оживил и всколыхнул он их обеих, как было им приятно вспомнить молодые годы, старых знакомых и друзей, стоило бы устроить такой вечер еще раз, и чтобы я заходил к ним в любое время, когда только смогу, без всякого стеснения, они всегда будут рады меня принять и чем-нибудь попотчевать. Уж чай-то всегда найдется, а к нему недолго испечь и коржичков. Милица Артемовна мастерица на всякие печенья, вероятно, я уже убедился в этом прошлый раз, а теперь мне надо закрепить свои впечатления и познакомиться с другими произведениями кондитерского искусства Милицы Артемовны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44