А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Рябов ревяка вынул, все вокруг слышали, как проревел ревяк трижды, потом засушил, положил под постель Антипу. Покуда был в избе, Таисья на него не взглянула; когда вышел, догнала на дворе и, глядя в глаза, сказала, как почудилось ему, с ненавистью:
– Отцепись, слышишь? Все равно в море не пойду, коли ты пойдешь! Не пойду с тобой!
– Ан пойдешь! – ответил Рябов и железными руками взял ее за плечи. – Пойдешь, лапушка, везде со мной пойдешь, умирать станем, и то вместе, не отпущу тебя...
День был холодный, еще не стаяли снега, еще не поломался лед на Двине. Оба они стыли на ветру, и в тот час поняла Таисья: не тот Рябов человек, чтобы можно было выгнать его вон, как гоняла она всех до нынешнего утра.
– Весельщиком покрутился! – сказала она жестко. – Первеющий кормщик за девкин подол держится, не оторвать. Не пойдешь весельщиком! В зуйки бы еще нанялся...
Но он пошел весельщиком, пошла и она на весь длинный летний промысел. Одна женка между покрутчиками, была она с ними как мужик, огрызалась на всякое слово, ела то же, что и все, спала на камнях, как спали другие. Как все покрутчики, она по двое, по трое суток не смыкала глаз, да и как уснешь, когда шибко идет на яруса рыба и трясут тряску по пять раз в день. Под незаходящим солнцем покрутчики пластали треску. Таисьино дело было отбирать для сала максу, руки у нее почернели, кожу саднило. По ночам за камнем-горбылем она плакала, словно маленькая. Рябов заглядывал за горбыль, она кидала в него щебнем:
– Уйди, не лезь!
Покуда рыба сохла двенадцать недель, покуда солили треску в ямах, покуда вытапливали сало, Рябов не замечал времени. Все катилось словно один день – взглянула Таисья али не взглянула, отворотилась али слово сказала, запела али сердитая вышла, – все было: и радость, и горе, и счастье, и беда, – все словно в один день. А когда пришли обратно – вот тогда сделалось худо. Как ее не видеть? Как ее не слышать? Как с ней не разговаривать?
Незадолго до Оспожинской ярмарки – рыбной – он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное.
На пути ударил внезапно шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор – жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно.
– Сбрасывай парус! – крикнул Рябов.
Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу – штопать пробитую топором прореху.
Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой:
– Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка?
– Любый мой, кровиночка моя... – услышал он.
То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была – такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него?
Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал:
– Любый мой...
Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «скажи еще!»
Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала.
– Ты что? – спросил он.
Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил:
– Не люб я тебе?
– Люб! – громким и ясным голосом ответила она. – Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, – люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно...
Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила:
– Топор потонул... Ругаться будешь, хозяйка?
И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом.
– Ничего мне не надо, – говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, – ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит, все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич?
Он слышал и не слышал, понимал и не понимал.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Не с богатым жить мне – со светом!
Песня

Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери,
Снарядить-то ее некому,
Благословить-то ее некому...
То же
1. ТРУДНАЯ БЕСЕДА
Воскресным утром Антип Тимофеев бухнул кулаком по столешнице так, что задрожали огоньки в лампадках, зарычал с бешенством:
– В кой раз говорено – не отдам! Голь перекатная, пес шелудивый, рыло неумытое, что надумал!
– Потише шуми, батюшко, – угрюмо попросил Рябов.
– Я тебе не батюшко, ты мне не зятюшко! – гаркнул Антип. – Всяк весельщик в родню суется! Иди, мужик, отселева, пока жив, иди, поторапливайся...
Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко попрежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай...
Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь – у рябины. Кормщик молчал.
– Ну? – спросила она.
– Худо! – молвил он.
– Худее не бывает? – дернув бровью, усмехнулась она. – Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется...
Рябов смотрел, не понимая – шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза?
– Напужался, я гляжу, на себя не похож стал, – видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала – смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка...
Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго:
– Увозом увезешь!
– Как оно – увозом?
– Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата?
С тем и скрылась в избе.
Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбу купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу – все сполна до перевозки – и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть.
Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так:
– Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал.
Таисья стучала клюшками, не поднимая взора, старик угодливо восклицал:
– Скажи на милость! Бывает же!
Вновь надолго делалось тихо в горнице. Прокричит сверчок, смолкнет. Шелохнется птица, и только клюшки стучат в ловких Таисьиных пальцах.
Оробевший поручик опять скажет:
– Солдат Ерофеев нечаянным манером проглотил давеча у нас в таможенном доме иглу!
– Вот так на! Помер?
– Живет. А те датские корабельщики еще перец привезли. Тоже споймали.
Про поручика старик Тимофеев выразился так:
– Спекся господин поручик Крыков. Теперь не уйдет от нас. Наше все при нас.
Таисья поднялась с лавки, подошла к отцу близко и сказала:
– Не будет того!
Глаза ее зажглись, румянец сбежал со щек. Антип смотрел на дочь сначала с изумлением, потом раскричался. Она стояла отворотившись, не слушала, словно и не на нее он кричал, словно бы ей и дела нет до всего этого крика в избе.
К вечеру опять прискакал поручик, одетый особенно, опрысканный настойкой на заморском дереве ванили, расчесанный на три стороны, при шпаге, при перчатках, при шпорах. Робость в тот день на него напала такая, что кроме как о давешнем дожде он не сказал ни единого слова и только лишь покашливал трубным голосом. Таисья сидела бледная, на гостя ни разу не взглянула, старик злился с каждой минутой все более. Когда отца вызвали из горницы, Таисья сказала поручику, не поднимая глаз:
– Богом прошу, господин, более сюда не бывать. Есть у меня нареченный, от него никуда я не пойду, а коли приневолят – утоплюсь.
Она вскинула на него огромные свои прозрачные глаза, зарделась вся так, что даже маленькие уши ее стали пунцовыми, улыбнулась и вновь склонилась над работой, тихо молвив:
– Простите на том!
Афанасий Петрович посерел, покашлял так, что изба отдала ему эхо, хотел было сразу идти, но почел неприличным и с места не сдвинулся. Надо было что-нибудь сказать, он сложил в уме фразу и сказал ее глухим голосом:
– Вот какова конклюзия сей конверзации.
Таисья, не понимая, опять на него взглянула. Он смешался, сказал отчаянно:
– Таичка, Таисья Антиповна, что ты со мной сделала!
И, сдавив голову ладонями, охнул так, что у Таисьи сжалось сердце. А Крыков между тем, разлохматив прическу, сделанную на три куста, хватил себя за ворот, расстегнулся и вдруг стал прежним Афонькой, охотником, двинянином, простым малым. Старик под окнами все переругивался с покрутчиками, сулил им сухотку и черную немочь, а тут, в горнице, Таисья в первый раз за все это время заговорила с Крыковым, как с добрым и единственным другом.
– Афанасий Петрович, господин Крыков! Ты ему не враг, ты ему друг! – говорила она быстро, и губы ее дрожали от волнения. – Я знаю, он рассказывал, бабинька Евдоха вас ребятишками в одном корыте мыла. Афанасий Петрович, ты у нас с ним один и есть во всем свете. Ты иначе не можешь, как только нам помогать, потому что никого более у нас на свете нет...
Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом также в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел.
В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле».
Но не заколол, а только сказал:
– Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой.
– Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! – добродушно ответил Рябов.
Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил:
– Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется?
Сидели в горнице у поручика, пили мумм – аглицкое пиво Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала.
– Заколоть тебя, что ли? – спросил он.
– А и заколи! – ответил беспечно Рябов. – Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь!
Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал:
– Ладно, Афанасий Петрович, что это мы вокруг да около ходим, дело не говорим. Я ее живой не отдам. А слово мое свято. Ищи себе другую женку, вот весь мой тебе сказ. Поищешь – найдешь, не найдешь – с таком останешься, а на Мхи забудь хаживать.
Крыков сидел молча, тяжелый от гданской и от мумма; непривычный к вину, он весь рассоловел, словно бы даже постарел. На кормщиковы слова только повел глазами, сказал тоскливо:
– Люба она мне, кормщик, уж так люба...
Рябов молчал.
Тяжело дыша – ночь была душная, теплая, не осенняя, – Крыков велел кормщику уходить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102