А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Он увидел какое-то помещение с голыми белыми стенами. Они ребрами смыкались друг с другом, так что внутреннее пространство имело форму правильного октаэдра. Верхние края его граней были недоступны взгляду, но по тому, как гулко отдавался здесь каждый звук, там, в высоте, угадывался просторный купол, прозрачный, видимо, потому, что оттуда столбом нисходил розовый свет. Он падал в самый центр залы, где возвышалась квадратная тумба в половину человеческого роста, покрытая черным бархатом, тем не менее странно похожая на церковный аналой. На бархате одиноко белела маленькая ручка с выставленным вперед указательным пальцем. Разглядеть ее не удавалось: мешал клубящийся вокруг тумбы розовый туман, но было впечатление, что она не гипсовая, а настоящая. Не каменным, а могильным холодом веяло от нее.
«Новой религии нужно придать известную внешность, учредить обряды, построить храмы», — звучал в ушах голос Варанкина. Казалось, он объясняет ему, Свечникову, смысл этой картины, нарисованной лучом какого-то скрытого в нем же самом «волшебного фонаря».
Одновременно в розовом столбе проявилась крошечная женщина с пепельными волосами, в зеленой, цвета надежды, хламиде, тяжелыми складками ниспадавшей до самого пола. Ее руки были воздеты к висевшему на одной из граней портрету Заменгофа. Бабилоно, Бабилоно!. — пропела она своим хрустальным голоском. Невидимый хор отозвался ей с неожиданной мощью: Алта диа донно!
Единственным здесь темным пятном был подстеленный под гипсовую ручку на тумбе покров из черного бархата. Свечников понял, что это символ тьмы, окутавшей мир в промежутке между падением Вавилонской башни и созданием эсперанто.
В остальном все краски были ясными и чистыми, без полутонов и оттенков, только белое, розовое, зеленое, опять белое. Повсюду царил свет, вместе с тем атмосфера казалась мрачной, и почему-то возникла мысль, что такой она и должна быть в храме, построенном исключительно из надежды и разума, без примеси низких материй. Недаром в минуту внезапного прозрения, когда под рукой не оказалось ничего, кроме театрального билета, написано было: мозг, изъеденный червями… сердце в язвах изгнило. Это ее мозг, ее сердце. Ее душа стала черна и холодна, как лед.
В комнате было два окна. Вагин сидел возле одного, письменный стол стоял возле другого — так, чтобы свет падал с левой стороны. Вдруг возникло чувство, будто как раз оттуда, слева, на него кто-то смотрит сквозь стекло. Свечников повернулся к окну. Перед домом никого не было, на улице ни души, тем не менее он ясно чувствовал на себе чей-то взгляд и одновременно понимал, что взгляд этот направлен на него не снаружи, а изнутри, из его же собственной памяти. Анализировать такого рода ощущения он не привык, доверять им — тем более, но тревога не исчезала, потому что невозможно было вспомнить, кто и когда так на него смотрел и почему это в нем отпечаталось, чтобы проявиться именно сейчас.

17
Новое кресло было с омерзением вышвырнуто в коридор, там и валялось. Поздно вечером из спальни доносился взволнованный шепот невестки, короткие ответы сына, по традиции сохранявшего нейтралитет. Вагин сидел за столом, поставив перед собой фотографию Нади, настраиваясь, как обычно перед сном, подумать о ней и уже зная, что сейчас не получится.
До войны он хранил этот снимок вместе с номером газеты за тот день, когда они зарегистрировались. На четвертой полосе напечатано было стихотворение, посвященное юбилею Дома Работницы:
Товарищ женщина, пора
Покинуть дух оцепененья,
Пугливость долгого плененья
И все кошмарное вчера,
И за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!
Как все, что было написано в рифму и прочитано в юности, Вагин до сих пор помнил наизусть эти стихи вплоть до последних строк:
Зовем вас, женщины, вперед
Для созидательных работ!
Сегодня снотворное ему не полагалось. Он с трудом заснул где-то около двух, а минут через десять проснулся от грохота в коридоре. У сына была аденома, ночью он пошел в уборную и зацепил валявшееся на самой дороге кресло. Невестка с иезуитской предусмотрительносью запретила его убирать, чтобы утром Вагину стало стыдно за вчерашнее.
Свечников наконец подал голос. Поворачиваясь к нему, Вагин уже знал, какую картину застанет, и не ошибся. Оба слоя, под которыми скрывалась гипсовая рука, были развернуты, она покоилась на столе сиротливая, серая. Свечников смотрел на нее так, словно ему понятен заключенный в ней тайный смысл, но он не в силах этому поверить. Пузырьки, гребешки, пилюли сдвинуты в сторону, рядом лежал только театральный билет с написанными на обороте белыми стихами.
Я женщина, но бросьте взгпяд мне в душу,
она черна и холодна, как лед.
— Раскрывал? — спросил Свечников. Имелась в виду сумочка.
— Нет, — соврал Вагин и осторожно потрогал маленькую кисть с отходящим от остальных указательным пальцем — Что это такое?
— Не знаю, — сказал Свечников.
Врать он не умел, и по голосу слышно было, что врет.
— Сегодня в редакции Осипов ею интересовался, — доложил Вагин.
— Казарозой?
— Сумочкой. Заметил вчера, что она у меня осталась.
— А ты что? Показывал ему?
— Нет. Я же ее в редакцию не носил. Удовлетворенно кивнув, Свечников собрал со стола и сложил обратно в сумочку все, что в ней лежало, кроме гипсовой ручки и билета. Их он сунул в карман, а сумочку велел убрать туда, где она хранилась до его прихода.
Когда это было исполнено, последовал новый приказ:
— Собирайся, пойдем к Осипову. Свечка или фонарик у тебя есть?
— Свечка есть.
— Возьми с собой.
— Зачем?
— Возьми, возьми. Пригодится.
Бабушка тихонько посапывала за занавеской. Вагин укрыл ее, прихватил в кухне свечной огарок, вывел Свечникова на крыльцо и запер дверь.
Они дошли до угла, где нужно было поворачивать налево, но Свечников почему-то свернул направо.
— Сначала к Варанкину, — объяснил он.
Дверь открыла его жена с заплаканными глазами, сказавшая, что Михаила Исаевича арестовали еще днем. Увели прямо с занятий. Один студент приехал на велосипеде и рассказал.
— Не знаете, за что? — спросила она.
— Нет, — ответил Свечников.
Вагин опять почувствовал, что это неправда.
Они вышли на улицу и по Соликамской двинулись вниз, к Каме. Не доходя до нее двух кварталов, свернули на Монастырскую. Слева остался роскошный, с портиком и зимним садом на крыше, дом купца Мешкова. Его посеревшие растрескавшиеся колонны в сумерках выглядели белыми и чистыми, как раньше.
Миллионщик и меценат, подаривший городу четырехэтажное здание для открытого пять лет назад университета, Мешков когда-то покровительствовал революционерам всех мастей. Он снабжал их деньгами, добывал паспорта, прятал от полиции. В его доме они чувствовали себя в большей безопасности, чем за стенами иностранного посольства. Жандармы все знали, но с Мешковым предпочитали не связываться. Иногда на своей паровой яхте «Олимпия» он собирал вместе большевиков, меньшевиков, анархистов, эсеров, всякой твари по паре, как рассказывал Осипов, сам одно время будто бы состоявший в эсеровской партии, и в хорошую погоду плавал с ними по Каме и Сылве, устраивал диспуты, а сам выступал в роли судьи. Тем, кому он присуждал победу в споре, выдавалась на нужды партии денежная премия. Ужинали на палубе, лакеи разносили судки со стерляжьей ухой. Ангажированный тенор, отрабатывая царский гонорар, пел:
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш челно-ок.
О-о, как на сердце светло и покойно,
Нет в нем и тени минувших трево-ог!
Еловые леса стояли на берегу, закат сыпал розовыми перьями. В легких шитиках покачивались на волне рыбаки. Из Камы выходили в Чусовую, оттуда — в Сылву, смотрели на белые известняковые обрывы, на пологие холмы, где перед походом в Сибирь зимовал Ермак.
«При виде такой красоты, с двадцатирублевым вином в бокале, — рассказывал Осипов, — мне хотелось забыть о наших распрях, стать не эсером, а просто человеком, просто божьим созданием перед лицом вечной природы». Увы, тут он был одинок. Никто из пассажиров не разделял его чувств, все грызлись друг с другом, объединяясь лишь для того, чтобы бойкотировать очередного победителя. Впрочем, продолжалось это недолго. Вскоре Мешков разочаровался в революции, увлекшись постройкой передового ночлежного дома, позднее безжалостно отобранного им у бродяг и переданного под университет. К тому времени его через филантропию, по дороге слегка царапнув об американских духоборов, взявших у него деньги, но Льву Толстому сказавших, что ничего не брали, круто вынесло к идее основать в родном городе первое на Урале высшее учебное заведение. Давать деньги революционерам он перестал, и они не простили ему измены. В одну из непроглядных октябрьских ночей, когда «Олимпия» стояла у причала, на ней взорвалась бомба. Эсер Баренбойм зашвырнул ее в окно хозяйской каюты, но теперь жандармы быстро его поймали. Как выяснилось, санкцию на этот акт дали местные комитеты всех партий, включая те, что являлись принципиальными противниками террора.
К вечеру на западе сошлись облака, быстро темнело. Уже на Монастырской показалось, что за ними кто-то идет. Вагин обернулся. В квартале от них смутно знакомая мужская фигура быстро прижалась к забору. Все произошло в точности, как вчера вечером, по дороге из Стефановского училища. Человек, похоже, был тот же самый.
— По-моему, за нами следят, — шепнул Вагин.
— Знаю, — спокойно отозвался Свечников.
— Кто это?
— Не бойся. Свои.
— Но почему? Что им нужно?
— Знать правду.
— Какую?
— Ту же, что и нам.
Более внятных объяснений не последовало.
— Пришли, — объявил Свечников, останавливаясь на углу.
Жена выгнала Осипова за пьянство, но кто-то из почитателей его таланта выхлопотал ему клетушку в национализированном и разбитом на секции доме купца Чагина, который вслед за Мешковым бежал на восток. Большие комнаты были перегорожены, подсобные помещения превращены в жилые. В бывшем коридоре обитал скорняк-татарин с таким количеством детей, будто у него была не одна жена, а целый сераль. Это жилье он выкроил из удачно сшитой какому-то важному человеку пыжиковой ушанки.
Тут горела керосиновая лампа, хозяин сидел за столом. На болванках перед ним торчали две шапки. Одна, готовая, дожидалась заказчика, другая была вывернута наизнанку, засаленным ватином наружу, и служила игольницей. Под потолком, распяленная на веревках, сохла выделанная собачья шкура, похожая на парящего в воздухе гигантского нетопыря. Кисло пахло щелоком и сырой мездрой.
Осипов квартировал за переборкой, но дома его не оказалось.
— С утра как ушел, так и не приходил, — сказал татарин.
На всякий случай Свечников подергал фанерную дверь. Она отворилась и встала колом, зацепив пол. Верхняя петля была оторвана.
— Красть у него нечего, — объяснил татарин и вздохнул не то с осуждением, не то с завистью к соседу, живущему как птица небесная.
Он принес лампу. Вошли в комнату. Тени вжались в углы, и на стене Вагин увидел старую афишу с надписью по верхнему краю: Летний театр.
Ниже, вынырнув из темноты, закачались на пожелтевшей бумаге крупные буквы: ЗИНАИДА КАЗАРОЗА.
Еще ниже, шрифтом помельче объявлялась программа концерта, состоявшая всего из двух слов: Песни Алисы.
Наконец в самом низу жирными буквами сообщалось: В театре тепло.
Отсюда можно было заключить, что концерт состоялся не летом и не зимой, когда в летнем театре вряд ли может быть тепло, а весной или ранней осенью.
Эта догадка подтвердилась, едва Свечников поднес лампу к афише. Вверху проступила дата: 26 сентября. Год не указывался, местонахождение театра — тоже.
Зато сбоку обнаружилось написанное карандашом четверостишие:
Таитянка, волшебная птица,
Что поет на вечерней заре,
Домик розы, печальная жрица
На кровавом чужом алтаре.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29