А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском — историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен в ссылку на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была та страна, где не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном. Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Его-шихинском кладбище, как и того студента. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.
— Собак-то на кладбище! Видали? — спросил вдруг директор театра.
Ни к кому конкретно он не обращался, но сразу несколько голосов отозвалось:
— Видали, Авенир Иванович!
— Да-а, развелось их!
— Потому что хоронить стали мелко. Весной вонь стояла, не приведи господи!
— Есть же постановление губисполкома, — сказал директор, — хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Отсюда и собаки.
— Могилы разрывают? — догадался кто-то.
— Они нынче про нас все знают. Мы озверели, так и зверью нас понять — тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Уж они и так, и так! Отбегут, потявкают, и опять ко мне. Ну, думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.
— И что вы с ними сделали? — тихо спросила аккомпаниаторша.
— С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.
— Вечная память борцам за дело революции, — сказал Осипов, доставая из портфеля еще одну бутыль.
Из украденных им у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане и потрачено было не зря.
— Богатырь! — ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. — Двухпудовую гирю через избу перекидывал.
— Двухпудовую? — не поверил Свечников.
— Ну, пудовую точно.
— И через крышу?
— Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.
— Какие?
— Вот такусенькие, — двумя пальцами показал Осипов.
На кладбище он явился уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего все, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.
Говорить с ним было бесполезно, и Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:
— Деньги на похороны принес вон тот брюнет.
— Уже знаю. Они когда-то были знакомы.
— Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?
— Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферовым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.
— Почему вы мне раньше не говорили?
— Сам только что узнал.
— Я тоже сегодня вспомнила одну историю из ее детства, — сказала Милашевская. — Зиночка мне рассказывала.
— Откуда она была родом?
— Из Кронштадта.
— А родители кто?
— Отец морской инженер… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей пирожки на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» — «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.
— А из-за чего они с Яковлевым развелись?
— Из-за Алферьева.
— Пожалуйста, — попросил Свечников, — расскажите мне о нем.
— Что вам рассказать?
— Что хотите. Мне все интересно.
— Внешность?
— Да. Это тоже.
— Ну, как мужчина он довольно привлекательный. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, жилистый, хотя и худой. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная — усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Года четыре назад он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Однажды Зиночка привела меня туда на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. Но при всем том — актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.
— Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.
— Где?
— На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.
— Это уже бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись… Вы, наверное, хотите спросить, как же он с такой мимикой попал на сцену? Не знаю, как-то его угораздило. Причем одно время был даже любимцем публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.
— А ее не было?
— Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала он был анархист, потом — эсер. После революции дружил с большевиками, но скоро с ними разругался и уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.
— Федьмаршала Эйхгорна, — уточнил Свечников.
— Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. Почему-то для него это было важно. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Тут начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Когда Деникина разбили, большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.
— Потому она с ним и рассталась?
— Нет, это вышло как-то само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.
— Она его любила?
— Одно время — очень.
— А он ее?
— Как вам сказать… В той, прошлой жизни он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало. Понимаете?
Кивнув, Свечников достал билет с написанными на обороте стихами:
Я — женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…
— Ее почерк? — спросил он.
— Да… Откуда это у вас?
— Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать ей не успел, — сказал Свечников.
Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.
— Грустно, но точно, — прочитав, оценила Милашевская. — Именно в таком состоянии она и находилась все последние месяцы.
Вокруг все плаваю в табачном дыму. Осипов уже храпел мордой в стол, билетерша с видом победительницы сидела на коленях у директора театра. Бывший партизан рассказывал ей, как он поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе 3-й армии.
— Я им говорю, — кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, — вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!
Аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть. Баритон восхищался шириной Камы.
— Почти как Нева! — говорил он. Ему отвечали:
— Шире! Шире!
— Да, вот еще что, — вспомнила Милашевская. — Позавчера Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Я хорошо помню. Не знаете, где она?
— У Вагина, — сказал Свечников. — Это тот паренек, что сегодня был со мной.
— И как я могу ее получить?
— На что вам она?
— Так. На память.
— Вагин сейчас в редакции, а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы он вам занес. Вечером вы будете у себя?
— Сегодня у меня концерт в гарнизонном клубе. Лучше я сама к нему зайду, когда освобожусь. Он далеко живет?
— Рядом. Давайте нарисую, — вызвался Свечников. Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.
— Я вчера велел Пороху подойти к Стефановскому училищу, — сообщил он, когда Свечников вышел к нему в коридор. — Он приходил?
— Да. А ты, почему не пришел?
— Не смог. Матери стало плохо с сердцем. Пришлось делать впрыскивание.
— Не ври.
— Честное слово! Я бегал за врачом.
Свечников толкнул Даневича в угол, ухватил за рубаху на груди и, подтянув ее к самому горлу, так что снизу она вылезла из штанов, спросил:
— Это ты в меня стрелял?
Тряхнул его и отпустил, увидев, что в коридор выходит Сикорский. Даневич бросился к нему:
— Иван Федорович, скажите, что вы у нас были вчера вечером!
— Да, — сказал Сикорский. — А в чем дело? Свечников молча прошел между ними и двинулся к выходу.
На лестнице пахло сбежавшим из чьей-то кастрюли молоком, пустынное фойе охранял фанерный гигант красноармеец с растянутым, как гармоника, зубастым ртом. Со штыка его винтовки гроздью свисали чучела колчаковских генералов: Пепеляев, Зиневич, Вержбицкий, Сахаров, Укко-Уговец.
Театральная площадь была залита солнцем, под ним уже выцвели афиши петроградской труппы. Романсеро Альгамбры, песни русских равнин.
Он отвязал Глобуса, сел в бричку, и когда из подъезда появился Сикорский, окликнул его:
— Иван Федорович! Подвезти вас?
— А вы куда?
— Не важно. Довезу, куда скажете.
— Мне на Вознесенскую.
— Прекрасно. Садитесь, — пригласил Свечников, берясь за вожжи.
При этом возникло непонятное и неприятное чувство, которое вот-вот, казалось, должно было дозреть до воспоминания о чем-то очень важном, но так и не дозрело, оставшись жить лишь в кончиках пальцев, пульсируя там вместе с кровью, мучительно-бессловесное, как забытый сон.
Выехали на Сибирскую, по ней двинулись вверх, в сторону Загородного сада.
— Случайно не знаете, — спросил Свечников, — откуда эти две строчки? Бабилоно, Бабилоно, ал та диа доно!
— Знаю. Из «Поэмы Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского.
— Того самого?
— Да, он пишет и стихи, и прозу. Плодовитый автор.
Глава тринадцатая
ГЛИНЯНАЯ ПТИЦА

22
Перед войной Свечников работал в Наркомвнешторге. В январе 1938 года ему позвонили на службу и вежливо, но настойчиво посоветовали выступить с речью на закрытии московского зсперанто-клуба «Салютон». Остальные столичные клубы к тому времени уже потихоньку закрылись, последователи доктора Заменгофа были не в чести, и Свечников не очень-то распространялся о своем прошлом, но там, где о людях его ранга положено было знать все, знали и об этом. Отказаться было нельзя, однако принародно бить себя в грудь, каяться и посыпать голову пеплом, как поступали многие, тоже не следовало. Такие люди исчезали сразу после покаяния, и тем скорее, чем оно было более искренним.
Собрались в доме культуры кожевенной фабрики. От имени старых эсперантистов Свечников по бумаге прочел свою речь, жестоко отредактированную женой. Смысл ее сводился к тому, что со времен революции отношение партии к международному языку никаких изменений не претерпело, и если раньше эсперанто-клубы поддерживались, а теперь закрываются, значит, изменились они сами, а не партийная линия, которая в течение этих двадцати лет всегда была одна и та же. Просто нужно иметь мужество это признать.
Последние могикане эспер-движения сидели тихо как мыши, лишь в первом ряду немолодая полная женщина плакала, прикрыв лицо платком. Потом она подняла голову, и Свечников узнал Иду Лазаревну. Когда он, закончив, спустился в зал, ее там уже не было.
— Мы взяли шефство над ее могилой, — похвалилась Майя Антоновна, принимая папку с воспоминаниями о ней.
Как было условлено, без пяти шесть они встретились в школьном вестибюле.
— Ее похоронили на Егошихинском кладбище? — спросил Свечников.
— Ну что вы! Там уже лет пятнадцать никого не хоронят.
— А где теперь хоронят?
— У нас есть два больших новых кладбища, — помогая ему раздеться, ответила Майя Антоновна с той же интонацией, с какой вчера говорила об открытии самого большого на Урале автомобильного моста через Каму, — Северное и Южное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29