– Чтой-то вас не радует наша встреча? Или мне сюда уже и войти не дозволено?
– Вошел уж, чего ж теперь спрашивать… – сдержанно, спиной к Володьке проговорила Люба..
– А то мне ведь недолго и обратно за порог…
За порог, однако, Володька не вышел, сделал совсем обратное тому, что говорил: кинул вокруг беглый взгляд, в поисках, на что бы сесть, заметил позади табуретку, потянул ее к себе.
Люба ничем не ответила на его намерение прочней утвердиться в комнате, как будто это ее совершенно не касалось или совсем не интересовало. Взяв утюг, она принялась гладить белье. Она поглощенно занималась своей работой, со вниманием расправляя складки перед утюгом, но именно это выдавало, как она старается хоть частью себя уйти от Володьки.
А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…
Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.
Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.
Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.
Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.
Она осталась совсем такой же, как раньше: по-девчоночьи тонкой, сухой, нисколько не изменилась с тех пор, как они разошлись. «Ледащая! – называли ее деревенские бабы, охочие всех и вся судить и обсуживать, и только неодобрительно. – Ни жару, ни мяса, одна кожа с костями. С такой мужику пообниматься – потом в синяках ходить». Но Володьку в пору их близости всегда влекли и волновали в ней не что-нибудь, а именно тонкость, гибкость ее тела и слабость ее сил, совсем сникавшими перед ним, когда он жадным и решительным напором заявлял над ней свою власть. Невольно Володька задержался взглядом на смуглой коже ее щиколоток, скользнул глазами выше, по всей ее фигуре, до тонкой шеи с ямочкой под затылком в прозрачных завитках волос, вспомнил ее всю, хрупкую, с узкими бедрами, быстрым сердцем, колотящимся под слабыми, прогибающимися ребрышками, способными хрустнуть от его тяжести, то, какое острое возбуждение вспыхивало в нем, когда он ночью, в постели, обняв ее за тонкую талию, привлекал ее к себе и чувствовал, как покорно, безропотно сдается она его движениям, его воле. Враждою, борьбой, упорным состязанием неуступчивых характеров чуть не с первого дня была их совместная жизнь, но все же было и светлое, памятное, дорогое даже сейчас; все же любил он ее, не всю, а вот это ее ночное, тонкое, всегда прохладное тело, словно бы временно умиравшее в его объятиях. Ничем и никак не отвечала она ему в эти минуты, и, однако, непонятно как, непонятно почему ее безвольно распростертое, ждущее только конца, освобождения тело неизменно зажигало его такой долгой и жадной страстью, как не получалось это у него ни с одной из других женщин.
Володька отогнал некстати накатившие воспоминания, некстати поднявшееся в нем чувство: было да сплыло все это, не к чему бередить себя старым…
– Я знаю, чего ты зашел. Ну, так говори, чего ж! – негромко, как бы не только наперед все уже зная, но и заранее, приготовленно, принимая Володькины грубости, проговорила, не оборачиваясь, Люба.
– Скажу! – без торопливости, с уверенностью в себе, в своем праве на то, что он собирается бросить Любе в лицо, подтвердил Володька. На губах его вновь появилась улыбка – насмешливая, колкая.
Он выдержал паузу, тоже для яда, и затем, стараясь, чтоб вышло для Любы побольней, проговорил:
– Ну и чего ты добилась? Только шуму подняла на весь район. А что вышло? Не Володька, оказывается, плох, а тебе нотацию прочитали. А Володька, выходит, совсем не плох. Слыхала, чего Батищева-то про меня говорила? И все так говорят. Послушай по деревне. А ты просто психованная, – вот о тебе какое мнение…
– Как про меня говорят – меня это нисколько не волнует, – перебила Люба, продолжая гладить. – Пусть говорят. На всех не угодишь. Со стороны – что видно, хоть и говорится – видней… Суд все равно будет, и на разводе я настою.
– Ишь, какая прыткая! Настою! Суворов в Юбке. А я тебе развода не дам! – торжествуя над Любой, отрубил Володька. – Такие дела только по общему согласию решаются. А моего согласия нет и не будет. И все за меня. Сама Батищева за меня, это ты видала. Значит, и развода не будет!
– Зачем тебе это, для чего? – Люба, остановив руку с утюгом, укоризненно, с болью в глазах, посмотрела долгим взглядом на Володьку.
Володька выдержал взгляд, усмехаясь, прямо глядя в Любины глаза.
– А может, я тебя обратно люблю! Никого вот себе в жены больше не хочу, только тебя!
– Кураж это все твой, один кураж. Фокусы! – огорченно сказала Люба. – Забавляешься только!
– Кураж или что – это в суде разбирать не будут. Суду важно другое. Ты семью ломаешь, а наш советский суд всегда за семью.
Люба, не отвечая, водила утюгом – все по одному месту. Потом она поставила его стоймя, вынула из розетки вилку. С минуту она еще занималась бельем, что-то расправляла, перекладывала, но дело не слушалось ее рук, она прекратила бесполезную и бесцельную, механическую свою возню, села на диване напротив Володьки, сжала на секунду голову ладонями – виски, щеки, оторвала руки, хрустнула пальцами, сплетая их перед собой в комок.
– Слушай, ну давай хоть раз поговорим, как люди… – посмотрела она на Володьку упрашивающими глазами. – Не так вот, как сейчас – с обидами, враждой, чтоб поддеть, оцарапать. А спокойно, разумно, как должны разговаривать люди. Никто не застрахован от семейных бед. Но человек должен оставаться человеком, что бы ни случилась. Не опускаться мелко, не терять здравого смысла. Иначе на что же тогда рассудок, воля, зачем человеку дана речь…
Она снова хрустнула пальцами, тиская, сжимая их.
– Это что ж ты хотишь сказать – что я и на человека не похож? – задиристо начал Володька, про себя даже обрадованный, что за Любины слова удобно ухватиться, а дальше уже само пойдет, покатится, понесется и все остальное, что еще тогда, при Батищевой, накипало в нем против Любы и хотелось ей наговорить. – Значит, выходит, так, – повышая на каждом слове тон и громкость своего голоса и взвинчивая, разогревая себя этим, заговорил он, как гвозди вбивая в Любу эти свои слова, – ты, выходит, человек, а я, выходит, нет? Кто ж я тогда, обезьяна, что ль? Уж называй, не стесняйся. Договаривай!
– Ну, вот, тебе бы только вывернуть… Ну, подожди, послушай… – как-то совсем незащищенно перед тем, что раскручивал в себе Володька, попросила Люба. – Ну, подержи себя в руках! Давай не для ссоры, не для упреков, их уже много было, хватит, давай по-доброму подумаем, как нам быть. Решают же люди такие дела разумно, без лишних обид, терзаний. Для чего их добавлять, какой смысл, какая нужда? Почему и нам не расстаться мирно, без глупых взаимных обвинений, попреков? Ведь если в них пуститься, все припоминать, каждое лыко в строку, – конца им не будет… Зачем, к чему это твое самолюбивое упрямство, в нем тоже ведь никакого смысла, просто от гордыни, от позы: нет, я над ней еще покомандую, я ей еще раздокажу, будет меня помнить! Пойми, несовместимы наши характеры, и насильно их не скрепишь. Да, горько, но что же делать, плохо, значит, видели мы вперед, не понимали, что делаем ошибку… Но теперь это ясно. И мне, и тебе. И самое разумное поступить без ненужного мстительства. Ведь это упрямство твое – не для обиды тебе говорю, просто хочу назвать точно, – это же твоя месть мне, и только. За то, что это я пошла на разрыв, мой это шаг, мое желание. За то, что тебя «бросают», а не ты… Ну, откинь ты это свое мстительное чувство, это же не по-мужски даже… Я знаю, тебе еще и наговорили разного вздора, но можешь мне поверить, вот честное слово, я ведь ничего от тебя не хочу и никогда не потребую, никаких денег на детей, про это можешь не волноваться. Вся моя просьба – только одно: давай оформим наш развод, и все…
– А я вот как раз этого не желаю, – с упрямой, настойчивой силой подчеркнуто сказал Володька.
– Но почему, почему, что за резон тебе? Не понимаю. Объясни.
– Чего объяснять? Не желаю. Вот и все объяснение.
– Какое же это объяснение? – Волнуясь, Люба опять прикоснулась ладонями к вискам; должно быть, их ломило от напряжения, и она пыталась успокоить боль. – Если бы вот так зависело от меня, клянусь, я бы тебя ни минуты, ни секунды не неволила… Может, у тебя еще надежды какие-то… Насчет любви ты бросил, – это пустые слова, играешь ты ими только. Неужели ты вправду рассчитываешь, – пытливо, с недоумением взглянула она на Володьку, – что так вот, насильно, не считаясь с чувствами, можно чего-то достичь, сладить, скрепить? Ведь тогда это уже не семья, а рабство, плен, средневековье какое-то…
Она продолжала говорить, то – прямо Володьке, то – как бы размышляя вслух; тесно сжатые ее пальцы белели на сгибах, это была ее привычка – нервно мучить свои руки, когда она волновалась, говорила то, что было ей непросто, трудно сказать. Володька слушал, но как-то все отдаляясь от смысла, а затем и от звука ее слов. Его захватывало, забирало опять появившееся в нем чувство, что, как бы ни горячилась, сколько бы ни доказывала Люба, что ничего уже между ними не осталось, – все-таки не кончилась, существует его власть над нею, Люба все еще принадлежит ему, даже вот такая – отстраненная, все про себя уже с ним разорвавшая, полная непримиримой враждебности к нему, негодования…
Рукава ее штапельного халатика сдвинулись, обнажив худенькие запястья с голубизною жилочек, голые руки виделись в глубине широких рукавов почти до локтей;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
– Вошел уж, чего ж теперь спрашивать… – сдержанно, спиной к Володьке проговорила Люба..
– А то мне ведь недолго и обратно за порог…
За порог, однако, Володька не вышел, сделал совсем обратное тому, что говорил: кинул вокруг беглый взгляд, в поисках, на что бы сесть, заметил позади табуретку, потянул ее к себе.
Люба ничем не ответила на его намерение прочней утвердиться в комнате, как будто это ее совершенно не касалось или совсем не интересовало. Взяв утюг, она принялась гладить белье. Она поглощенно занималась своей работой, со вниманием расправляя складки перед утюгом, но именно это выдавало, как она старается хоть частью себя уйти от Володьки.
А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…
Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.
Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.
Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.
Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.
Она осталась совсем такой же, как раньше: по-девчоночьи тонкой, сухой, нисколько не изменилась с тех пор, как они разошлись. «Ледащая! – называли ее деревенские бабы, охочие всех и вся судить и обсуживать, и только неодобрительно. – Ни жару, ни мяса, одна кожа с костями. С такой мужику пообниматься – потом в синяках ходить». Но Володьку в пору их близости всегда влекли и волновали в ней не что-нибудь, а именно тонкость, гибкость ее тела и слабость ее сил, совсем сникавшими перед ним, когда он жадным и решительным напором заявлял над ней свою власть. Невольно Володька задержался взглядом на смуглой коже ее щиколоток, скользнул глазами выше, по всей ее фигуре, до тонкой шеи с ямочкой под затылком в прозрачных завитках волос, вспомнил ее всю, хрупкую, с узкими бедрами, быстрым сердцем, колотящимся под слабыми, прогибающимися ребрышками, способными хрустнуть от его тяжести, то, какое острое возбуждение вспыхивало в нем, когда он ночью, в постели, обняв ее за тонкую талию, привлекал ее к себе и чувствовал, как покорно, безропотно сдается она его движениям, его воле. Враждою, борьбой, упорным состязанием неуступчивых характеров чуть не с первого дня была их совместная жизнь, но все же было и светлое, памятное, дорогое даже сейчас; все же любил он ее, не всю, а вот это ее ночное, тонкое, всегда прохладное тело, словно бы временно умиравшее в его объятиях. Ничем и никак не отвечала она ему в эти минуты, и, однако, непонятно как, непонятно почему ее безвольно распростертое, ждущее только конца, освобождения тело неизменно зажигало его такой долгой и жадной страстью, как не получалось это у него ни с одной из других женщин.
Володька отогнал некстати накатившие воспоминания, некстати поднявшееся в нем чувство: было да сплыло все это, не к чему бередить себя старым…
– Я знаю, чего ты зашел. Ну, так говори, чего ж! – негромко, как бы не только наперед все уже зная, но и заранее, приготовленно, принимая Володькины грубости, проговорила, не оборачиваясь, Люба.
– Скажу! – без торопливости, с уверенностью в себе, в своем праве на то, что он собирается бросить Любе в лицо, подтвердил Володька. На губах его вновь появилась улыбка – насмешливая, колкая.
Он выдержал паузу, тоже для яда, и затем, стараясь, чтоб вышло для Любы побольней, проговорил:
– Ну и чего ты добилась? Только шуму подняла на весь район. А что вышло? Не Володька, оказывается, плох, а тебе нотацию прочитали. А Володька, выходит, совсем не плох. Слыхала, чего Батищева-то про меня говорила? И все так говорят. Послушай по деревне. А ты просто психованная, – вот о тебе какое мнение…
– Как про меня говорят – меня это нисколько не волнует, – перебила Люба, продолжая гладить. – Пусть говорят. На всех не угодишь. Со стороны – что видно, хоть и говорится – видней… Суд все равно будет, и на разводе я настою.
– Ишь, какая прыткая! Настою! Суворов в Юбке. А я тебе развода не дам! – торжествуя над Любой, отрубил Володька. – Такие дела только по общему согласию решаются. А моего согласия нет и не будет. И все за меня. Сама Батищева за меня, это ты видала. Значит, и развода не будет!
– Зачем тебе это, для чего? – Люба, остановив руку с утюгом, укоризненно, с болью в глазах, посмотрела долгим взглядом на Володьку.
Володька выдержал взгляд, усмехаясь, прямо глядя в Любины глаза.
– А может, я тебя обратно люблю! Никого вот себе в жены больше не хочу, только тебя!
– Кураж это все твой, один кураж. Фокусы! – огорченно сказала Люба. – Забавляешься только!
– Кураж или что – это в суде разбирать не будут. Суду важно другое. Ты семью ломаешь, а наш советский суд всегда за семью.
Люба, не отвечая, водила утюгом – все по одному месту. Потом она поставила его стоймя, вынула из розетки вилку. С минуту она еще занималась бельем, что-то расправляла, перекладывала, но дело не слушалось ее рук, она прекратила бесполезную и бесцельную, механическую свою возню, села на диване напротив Володьки, сжала на секунду голову ладонями – виски, щеки, оторвала руки, хрустнула пальцами, сплетая их перед собой в комок.
– Слушай, ну давай хоть раз поговорим, как люди… – посмотрела она на Володьку упрашивающими глазами. – Не так вот, как сейчас – с обидами, враждой, чтоб поддеть, оцарапать. А спокойно, разумно, как должны разговаривать люди. Никто не застрахован от семейных бед. Но человек должен оставаться человеком, что бы ни случилась. Не опускаться мелко, не терять здравого смысла. Иначе на что же тогда рассудок, воля, зачем человеку дана речь…
Она снова хрустнула пальцами, тиская, сжимая их.
– Это что ж ты хотишь сказать – что я и на человека не похож? – задиристо начал Володька, про себя даже обрадованный, что за Любины слова удобно ухватиться, а дальше уже само пойдет, покатится, понесется и все остальное, что еще тогда, при Батищевой, накипало в нем против Любы и хотелось ей наговорить. – Значит, выходит, так, – повышая на каждом слове тон и громкость своего голоса и взвинчивая, разогревая себя этим, заговорил он, как гвозди вбивая в Любу эти свои слова, – ты, выходит, человек, а я, выходит, нет? Кто ж я тогда, обезьяна, что ль? Уж называй, не стесняйся. Договаривай!
– Ну, вот, тебе бы только вывернуть… Ну, подожди, послушай… – как-то совсем незащищенно перед тем, что раскручивал в себе Володька, попросила Люба. – Ну, подержи себя в руках! Давай не для ссоры, не для упреков, их уже много было, хватит, давай по-доброму подумаем, как нам быть. Решают же люди такие дела разумно, без лишних обид, терзаний. Для чего их добавлять, какой смысл, какая нужда? Почему и нам не расстаться мирно, без глупых взаимных обвинений, попреков? Ведь если в них пуститься, все припоминать, каждое лыко в строку, – конца им не будет… Зачем, к чему это твое самолюбивое упрямство, в нем тоже ведь никакого смысла, просто от гордыни, от позы: нет, я над ней еще покомандую, я ей еще раздокажу, будет меня помнить! Пойми, несовместимы наши характеры, и насильно их не скрепишь. Да, горько, но что же делать, плохо, значит, видели мы вперед, не понимали, что делаем ошибку… Но теперь это ясно. И мне, и тебе. И самое разумное поступить без ненужного мстительства. Ведь это упрямство твое – не для обиды тебе говорю, просто хочу назвать точно, – это же твоя месть мне, и только. За то, что это я пошла на разрыв, мой это шаг, мое желание. За то, что тебя «бросают», а не ты… Ну, откинь ты это свое мстительное чувство, это же не по-мужски даже… Я знаю, тебе еще и наговорили разного вздора, но можешь мне поверить, вот честное слово, я ведь ничего от тебя не хочу и никогда не потребую, никаких денег на детей, про это можешь не волноваться. Вся моя просьба – только одно: давай оформим наш развод, и все…
– А я вот как раз этого не желаю, – с упрямой, настойчивой силой подчеркнуто сказал Володька.
– Но почему, почему, что за резон тебе? Не понимаю. Объясни.
– Чего объяснять? Не желаю. Вот и все объяснение.
– Какое же это объяснение? – Волнуясь, Люба опять прикоснулась ладонями к вискам; должно быть, их ломило от напряжения, и она пыталась успокоить боль. – Если бы вот так зависело от меня, клянусь, я бы тебя ни минуты, ни секунды не неволила… Может, у тебя еще надежды какие-то… Насчет любви ты бросил, – это пустые слова, играешь ты ими только. Неужели ты вправду рассчитываешь, – пытливо, с недоумением взглянула она на Володьку, – что так вот, насильно, не считаясь с чувствами, можно чего-то достичь, сладить, скрепить? Ведь тогда это уже не семья, а рабство, плен, средневековье какое-то…
Она продолжала говорить, то – прямо Володьке, то – как бы размышляя вслух; тесно сжатые ее пальцы белели на сгибах, это была ее привычка – нервно мучить свои руки, когда она волновалась, говорила то, что было ей непросто, трудно сказать. Володька слушал, но как-то все отдаляясь от смысла, а затем и от звука ее слов. Его захватывало, забирало опять появившееся в нем чувство, что, как бы ни горячилась, сколько бы ни доказывала Люба, что ничего уже между ними не осталось, – все-таки не кончилась, существует его власть над нею, Люба все еще принадлежит ему, даже вот такая – отстраненная, все про себя уже с ним разорвавшая, полная непримиримой враждебности к нему, негодования…
Рукава ее штапельного халатика сдвинулись, обнажив худенькие запястья с голубизною жилочек, голые руки виделись в глубине широких рукавов почти до локтей;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46