– Да тут и центнера нету… По земле в сто раз больше рассыпано…
– Да как же ты мог, Алешка! Как же ты на такое решился! Я ж ведь просил за тебя, перед Василь Федорычем поручался!..
– Ты чего сюда шел, за каким делом?
– Как – за каким? Комбайн отогнать.
– Ты один?
– Один.
– А чего ты кричишь тогда? Крик поднял – на всю округу…
Алексей слез с мотоцикла, взялся за мешок в коляске.
– Договоримся так: ты нас не видел, нас тут не было… Доказывать же ты не пойдешь, в тюрьму же родного брата за два мешка не засадишь?
Он сбросил мешки на землю, опять сел в седло, запустил мотор, включил полный свет, от которого ярко вспыхнула впереди мотоцикла белая стерня, а окружающая тьма стала черней, рванул на полном газу с места…
В деревне он поставил мотоцикл на дворе Федоровой усадьбы, взял в доме свои и Стаса вещи. Марья доила в сарайчике корову и появления их не заметила.
Окольно, задами, уже в сплошной тьме они вышли на грейдер. Скоро их подобрал попутный автофургон, довез до станции, а в полночь они уже подъезжали к Воронежу, смотрели на городские огни, отражавшиеся в черном зеркале водохранилища, и сговаривались в первое же воскресенье поехать под Рамонь на рыбалку, – как сказал им в вагоне один старик, там снова стали брать на пареный горох крупные лещи.
27
Машина, если ее по-настоящему чувствовать и понимать, – как человек. За ночь она отдыхает, набирается сил, утром, в бодром свете встающего солнца, и она бодра, полна новой энергии, нетерпеливой охоты к работе. Но день зноен, труден и для человека, и для машины, мотор накален, в радиаторе, забитом половой, клокочет вода, и приходит час, где-то на перевале дня, в самой высокой точке зноя, когда и комбайну, и человеку нужна передышка, когда явственно чувствуется, видится прямо глазами, что и машина тоже утомлена, надо ей постоять, остыть, успокоить свое натруженное сердце – окутанный жаром, душной вонью солярки мотор.
В такой вот час, когда солнце палит отвесно, и опять оно будто бы не шар, а широко, расплавленно залило над головой небесный купол, а руки и тело одеревенели, непослушны, слух просит тишины, желудок, тоже зная свое время, свой час, ноет от голода, – Петр Васильевич остановил комбайн у жиденькой зелени лесополосы, чтоб было где укрыться в тень, устало спустился по лесенке на землю, выбил о колено фуражку, обмахнул ею с себя густо налипшую соломенную труху. Два других «Эс-ка», работавших на этом же поле, тоже повернули к тому месту, где остановился Петр Васильевич. Отдыхают и обедают комбайнеры всегда в куче, Не только удобней для поварихи, но еще охота и пообщаться, покурить вместе, обсудить свои рабочие дела. А если останется пяток минут, то и «потравить» анекдоты, – это тоже отдых, разрядка голове и телу.
– А что, Василии, недоглядел бы ты – поуродовали б жатку! – заговорил Митроша, тоже отряхиваясь от соломы. Он говорил про то, как час назад едва не наехали на борону в хлебе. Кто-то ее бросил, забыл еще во время сева или боронования озими. Благо, хлеб не густой, Петр Васильевич увидел ее перед жаткой, успел затормозить. А не успел бы, наехали – искрошился бы нож, затрещало бы мотовило, на клочья и щепки изодрался бы транспортер. Такие случаи бывали – и не однажды, когда каким-нибудь разгильдяем потерянная борона, заросшая густым хлебом, или плужное колесо, или еще какая-нибудь железяка попадались комбайну на пути. Не дай бог таких находок!
Подъехал Мирон Козломякин со своим напарником – сыном школьного учителя, девятиклассником. Парнишка напросился добровольно. Ему говорили, что работа мужская, взрослая, и теперь он стойко держал экзамен на мужчину. Мирон Козломякин, постоянно имевший хмурый вид, был еще более хмур: с утра, при начале работы, у него отказало сцепление. Дали знать на участок «Сельхозтехники», оттуда – на центральную усадьбу, приехала автопередвижная мастерская, оцепление наладили, но Мирон почти не работал первую половину дня и досадовал: пропало столько времени, ругал мастеров-наладчиков, что долго возились. Ворчание его было привычным, к нему даже никто не прислушивался, Мирон всегда бывал недоволен чужой работой, не доверял ей: перепробует потом каждую гайку, каждый болт, перепроверит до мелочи и, если даже все в полной норме, найдет, над чем поворчать…
А у Федора, наоборот, настроение радостное. От сына, Борьки, накануне пришло письмо. Не щедр он на такие подарки родителям, случается, по месяцу и больше – ни строчки, и потому, когда от сына приходят весть, для Федора это долгий праздник. К тому же и письмо не совсем обычное. Федор захватил его с собой и не удержался, прочитал вслух друзьям, когда раненько утром сошлись они у своих агрегатов на машинном дворе. Начинал Борис послание родителям, как всегда: «Здравствуйте, папа и мама, шлю вам свой горячий солдатский привет и наилучшие пожелания в вашей жизни, сообщаю, что служба идет нормально, без всяких чрезвычайных происшествий…». Но дальше Борис писал уже по-другому, вполне своими словами, интересовался, каков получился урожай, сетовал, что приедет домой поздно, когда с полей, верно, уберут все подчистую, и ему уже не поработать с отцом на комбайне. А ему это даже во сне видится, – так уже соскучился он по деревне, по сельскому труду. Товарищи по роте тянут после демобилизации на БАМ, – стройка века, романтика, героизм, почти что одна молодежь там, деньги платят – нигде больше таких не заработаешь, и на дальнейшее широкие перспективы. А Борису – хоть бы на денек очутиться в Бобылевке, дохнуть полями, новым хлебом… Раньше Борис так не писал, о будущих своих планах умалчивал, просто, видать, не составил их еще для себя, и вот в этих-то строках и была для Федора главная радость от письма сына, то самое, чем хотелось ему поделиться с друзьями. И Петр Васильевич, и Митроша, и Мирон Козломякин вполне разделили чувства Федора. Конечно, это каждому родителю праздник, любой из них тоже бы вот так радовался и гордился перед людьми, что вернется скоро из армии сын, чтобы жить и работать рядом с отцом, не сманили его другие края, не изменил он земле, что его вырастила и вскормила…
Петр Васильевич, по привычке обойдя комбайн, заглянув во все беспокоившие его места, отошел к преждевременно пожелтевшим от суши узколистным кленам. Он устал, но вместе с тем чувствовал, что уже втянулся в работу, от нее уже не так ломит плечи, как первые дни, и он, должно быть, выдержит всю уборочную, наравне со всеми, не сдаст. А первую неделю его частенько терзала горькая неуверенность, что, видно, не осилить ему до конца, переоценил он все же себя, свои силы. Но нет, он еще годится, он еще в строю, не весь еще вышел порох. И в этом году будут есть люди его хлеб, его пироги и пышки…
Поле, которое он убирал с товарищами, наполовину уже пустое, в копнах соломы, наполовину с еще стоящим хлебом, тоже было знакомо Петру Васильевичу до каждой рытвинки. Но давненько, с позапрошлой жатвы, не случалось ему сюда заезжать, в этот край колхозных земель, и он с интересом и любопытством оглядывал равнину, желтые покатые увалы вдали. Поля, их вид – в постоянной перемене, каждое новое лето они уже другие, их надо заново узнавать, заново осваиваться в знакомых местах. Петр Васильевич вспомнил, что неподалеку в овражке есть родничок, совсем крохотный, неприметный, даже мало кому известный. Когда-то в молодые годы Петр Васильевич случайно открыл его, и с тех пор каждое лето он поил Петра Васильевича чистой ключевой водой. Она была не только вкусна, вместе с нею что-то свежее, крепкое вливалось в тело, точно вода была не простой, обычной, а той самой сказочной, животворной, что даже убитого воина поднимает на ноги, опять делает молодцем и красавцем.
Петра Васильевича потянуло к роднику, лишь только он вообразил себе его холодную струю, блестящую в глубине узкого глинистого разреза. Не из одной жажды, явственно ожившего в нем ощущения воды, дарящей бодрость и здоровье, – ему захотелось с родником встречи, свидания совсем так, как тянет к близкому, старому другу после долгой разлуки.
Комбайнеры закуривали. Митроша приволок в лесопосадку охапку соломы с поля, растянулся на ней: руки под голову, ноги в пыльных сапогах врозь.
– Куда ты? – окликнул он Петра Васильевича. – Вон уже обед везут.
– Я поспею… – отозвался Петр Васильевич.
Он пошел вдоль лесной полосы, приглядываясь, где удобней перейти на другую сторону.
Там простиралась такая же песочно-желтая от созревших хлебов, лишь чуть холмистая вдали равнина. Здесь кончались земли колхоза, и не только колхоза – района, области. Та холмистая даль, дрожащая в мареве, была уже Тамбовщина, про которую местному человеку всегда кажется, что там уже и люди чуть другие, и коровы, и собаки по-своему лают, и в деревнях тамошних живут чем-то чуть-чуть непохоже, как в здешних, воронежских. Даже ветер, что дует оттуда, с той стороны, зимой – обжигающе-студеный, летом – шумный, влажный, пахнущий лесами и речными луговинами, бобылевские и другие здешние жители отличают особо, называют его «тамбовец».
Петр Васильевич прошел по меже через хлеба, последние хлеба колхоза. Здесь они всегда удавались почему-то лучше, и сейчас тоже стояли высокие, по пояс и выше. Открылась непаханая, густо забурьяненная, в осоте и репейниках земля, воронежская и тамбовская граница. Петр Васильевич осмотрелся, ища знакомый ему распадочек. Он без примет, ни кустика, ни деревца возле, и каждый раз искать его приходится так, будто он нарочно прячется от людей.
Вот пологая низинка. Вот нависающий над нею крутой бережок. А вот и узкий овражек, как трещина, расколовший этот бережок.
Но где же родник? На дне только влажно, мокрая черная земля, глина, щетинка зеленой травы – и нет той блестящей струи, обегающей из одной выемки в другую, точно из ладони в ладонь.
Петр Васильевич наклонился над овражком. Вот как – и родничок изнурила злая засуха, долгий, погибельный для всего живого, зной.
Он сошел на дно овражка, стал раскапывать руслице родничка. Пальцы сразу провалились в жидкую грязь.
Он стал отчерпывать ее ладонями и почувствовал живой холод воды, быстро, под его пальцами, наполняющей выкопанную им ямку. Родничок не пропал, не иссяк намертво, – слабо, но он пробивался из тела земли, кружа в ямке белесую пену, соринки, оборванные корешки трав.
Петр Васильевич подождал, пока вода очистится, посветлеет, проглянет в ямке дно. Он осторожно опустил в стекловидную влагу чистые ладони, поднял их ковшом. В ладонях была та же, что и всегда, вода, льдисто-холодная, пресновато-душистая, со вкусом талого снега.
Петр Васильевич выпил полную пригоршню, омыл лицо, грудь под расстегнутой рубашкой, намочил голову. Посидел над родником, глядя, как играют маленькие бурунчики на его дне, как блестит в его зеркальце голубое небо, опрокинутое над степью.
Живи, родничок! Пусть прилетают к тебе птицы, осторожно крадется днем и ночью всякая четвероногая тварь. Всем ты нужен. Одним ты радость, отрада, другим – сама жизнь, спасение… Пусть и люди помнят тебя сердцем, как помнил всю жизнь Петр Васильевич, приходят к тебе напиться твоей снеговой, сбереженной в подземных кладовых воды, посидеть рядом, послушать степную тишину, отдохнуть душой и, может быть, чему-то у тебя поучиться, порадоваться твоей пользе, тихому, незаметному, бескорыстному добру, что есть от тебя в мире…
28
Володька не устраивал перерывов в жаркие часы. Начавши с первыми лучами солнца, он, ни на минуту не приостанавливаясь, не снимая с руля каменно-твердых, в синей татуировке рук, жал весь день напролет, до той поры, когда уже разливалась вечерняя заря, тускнели земные краски и оставалось только светлых полчаса, чтобы вернуться на машинный двор. Его обеденная передышка длилась не больше десяти минут; тут же, у комбайна, не сводя его с поля, они с помощником наспех выхлебывали по миске супа, проглатывали куски мяса, и, еще дожевывая, вытерев руки о комбинезон, Володька уже снова поднимался в кабину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
– Да как же ты мог, Алешка! Как же ты на такое решился! Я ж ведь просил за тебя, перед Василь Федорычем поручался!..
– Ты чего сюда шел, за каким делом?
– Как – за каким? Комбайн отогнать.
– Ты один?
– Один.
– А чего ты кричишь тогда? Крик поднял – на всю округу…
Алексей слез с мотоцикла, взялся за мешок в коляске.
– Договоримся так: ты нас не видел, нас тут не было… Доказывать же ты не пойдешь, в тюрьму же родного брата за два мешка не засадишь?
Он сбросил мешки на землю, опять сел в седло, запустил мотор, включил полный свет, от которого ярко вспыхнула впереди мотоцикла белая стерня, а окружающая тьма стала черней, рванул на полном газу с места…
В деревне он поставил мотоцикл на дворе Федоровой усадьбы, взял в доме свои и Стаса вещи. Марья доила в сарайчике корову и появления их не заметила.
Окольно, задами, уже в сплошной тьме они вышли на грейдер. Скоро их подобрал попутный автофургон, довез до станции, а в полночь они уже подъезжали к Воронежу, смотрели на городские огни, отражавшиеся в черном зеркале водохранилища, и сговаривались в первое же воскресенье поехать под Рамонь на рыбалку, – как сказал им в вагоне один старик, там снова стали брать на пареный горох крупные лещи.
27
Машина, если ее по-настоящему чувствовать и понимать, – как человек. За ночь она отдыхает, набирается сил, утром, в бодром свете встающего солнца, и она бодра, полна новой энергии, нетерпеливой охоты к работе. Но день зноен, труден и для человека, и для машины, мотор накален, в радиаторе, забитом половой, клокочет вода, и приходит час, где-то на перевале дня, в самой высокой точке зноя, когда и комбайну, и человеку нужна передышка, когда явственно чувствуется, видится прямо глазами, что и машина тоже утомлена, надо ей постоять, остыть, успокоить свое натруженное сердце – окутанный жаром, душной вонью солярки мотор.
В такой вот час, когда солнце палит отвесно, и опять оно будто бы не шар, а широко, расплавленно залило над головой небесный купол, а руки и тело одеревенели, непослушны, слух просит тишины, желудок, тоже зная свое время, свой час, ноет от голода, – Петр Васильевич остановил комбайн у жиденькой зелени лесополосы, чтоб было где укрыться в тень, устало спустился по лесенке на землю, выбил о колено фуражку, обмахнул ею с себя густо налипшую соломенную труху. Два других «Эс-ка», работавших на этом же поле, тоже повернули к тому месту, где остановился Петр Васильевич. Отдыхают и обедают комбайнеры всегда в куче, Не только удобней для поварихи, но еще охота и пообщаться, покурить вместе, обсудить свои рабочие дела. А если останется пяток минут, то и «потравить» анекдоты, – это тоже отдых, разрядка голове и телу.
– А что, Василии, недоглядел бы ты – поуродовали б жатку! – заговорил Митроша, тоже отряхиваясь от соломы. Он говорил про то, как час назад едва не наехали на борону в хлебе. Кто-то ее бросил, забыл еще во время сева или боронования озими. Благо, хлеб не густой, Петр Васильевич увидел ее перед жаткой, успел затормозить. А не успел бы, наехали – искрошился бы нож, затрещало бы мотовило, на клочья и щепки изодрался бы транспортер. Такие случаи бывали – и не однажды, когда каким-нибудь разгильдяем потерянная борона, заросшая густым хлебом, или плужное колесо, или еще какая-нибудь железяка попадались комбайну на пути. Не дай бог таких находок!
Подъехал Мирон Козломякин со своим напарником – сыном школьного учителя, девятиклассником. Парнишка напросился добровольно. Ему говорили, что работа мужская, взрослая, и теперь он стойко держал экзамен на мужчину. Мирон Козломякин, постоянно имевший хмурый вид, был еще более хмур: с утра, при начале работы, у него отказало сцепление. Дали знать на участок «Сельхозтехники», оттуда – на центральную усадьбу, приехала автопередвижная мастерская, оцепление наладили, но Мирон почти не работал первую половину дня и досадовал: пропало столько времени, ругал мастеров-наладчиков, что долго возились. Ворчание его было привычным, к нему даже никто не прислушивался, Мирон всегда бывал недоволен чужой работой, не доверял ей: перепробует потом каждую гайку, каждый болт, перепроверит до мелочи и, если даже все в полной норме, найдет, над чем поворчать…
А у Федора, наоборот, настроение радостное. От сына, Борьки, накануне пришло письмо. Не щедр он на такие подарки родителям, случается, по месяцу и больше – ни строчки, и потому, когда от сына приходят весть, для Федора это долгий праздник. К тому же и письмо не совсем обычное. Федор захватил его с собой и не удержался, прочитал вслух друзьям, когда раненько утром сошлись они у своих агрегатов на машинном дворе. Начинал Борис послание родителям, как всегда: «Здравствуйте, папа и мама, шлю вам свой горячий солдатский привет и наилучшие пожелания в вашей жизни, сообщаю, что служба идет нормально, без всяких чрезвычайных происшествий…». Но дальше Борис писал уже по-другому, вполне своими словами, интересовался, каков получился урожай, сетовал, что приедет домой поздно, когда с полей, верно, уберут все подчистую, и ему уже не поработать с отцом на комбайне. А ему это даже во сне видится, – так уже соскучился он по деревне, по сельскому труду. Товарищи по роте тянут после демобилизации на БАМ, – стройка века, романтика, героизм, почти что одна молодежь там, деньги платят – нигде больше таких не заработаешь, и на дальнейшее широкие перспективы. А Борису – хоть бы на денек очутиться в Бобылевке, дохнуть полями, новым хлебом… Раньше Борис так не писал, о будущих своих планах умалчивал, просто, видать, не составил их еще для себя, и вот в этих-то строках и была для Федора главная радость от письма сына, то самое, чем хотелось ему поделиться с друзьями. И Петр Васильевич, и Митроша, и Мирон Козломякин вполне разделили чувства Федора. Конечно, это каждому родителю праздник, любой из них тоже бы вот так радовался и гордился перед людьми, что вернется скоро из армии сын, чтобы жить и работать рядом с отцом, не сманили его другие края, не изменил он земле, что его вырастила и вскормила…
Петр Васильевич, по привычке обойдя комбайн, заглянув во все беспокоившие его места, отошел к преждевременно пожелтевшим от суши узколистным кленам. Он устал, но вместе с тем чувствовал, что уже втянулся в работу, от нее уже не так ломит плечи, как первые дни, и он, должно быть, выдержит всю уборочную, наравне со всеми, не сдаст. А первую неделю его частенько терзала горькая неуверенность, что, видно, не осилить ему до конца, переоценил он все же себя, свои силы. Но нет, он еще годится, он еще в строю, не весь еще вышел порох. И в этом году будут есть люди его хлеб, его пироги и пышки…
Поле, которое он убирал с товарищами, наполовину уже пустое, в копнах соломы, наполовину с еще стоящим хлебом, тоже было знакомо Петру Васильевичу до каждой рытвинки. Но давненько, с позапрошлой жатвы, не случалось ему сюда заезжать, в этот край колхозных земель, и он с интересом и любопытством оглядывал равнину, желтые покатые увалы вдали. Поля, их вид – в постоянной перемене, каждое новое лето они уже другие, их надо заново узнавать, заново осваиваться в знакомых местах. Петр Васильевич вспомнил, что неподалеку в овражке есть родничок, совсем крохотный, неприметный, даже мало кому известный. Когда-то в молодые годы Петр Васильевич случайно открыл его, и с тех пор каждое лето он поил Петра Васильевича чистой ключевой водой. Она была не только вкусна, вместе с нею что-то свежее, крепкое вливалось в тело, точно вода была не простой, обычной, а той самой сказочной, животворной, что даже убитого воина поднимает на ноги, опять делает молодцем и красавцем.
Петра Васильевича потянуло к роднику, лишь только он вообразил себе его холодную струю, блестящую в глубине узкого глинистого разреза. Не из одной жажды, явственно ожившего в нем ощущения воды, дарящей бодрость и здоровье, – ему захотелось с родником встречи, свидания совсем так, как тянет к близкому, старому другу после долгой разлуки.
Комбайнеры закуривали. Митроша приволок в лесопосадку охапку соломы с поля, растянулся на ней: руки под голову, ноги в пыльных сапогах врозь.
– Куда ты? – окликнул он Петра Васильевича. – Вон уже обед везут.
– Я поспею… – отозвался Петр Васильевич.
Он пошел вдоль лесной полосы, приглядываясь, где удобней перейти на другую сторону.
Там простиралась такая же песочно-желтая от созревших хлебов, лишь чуть холмистая вдали равнина. Здесь кончались земли колхоза, и не только колхоза – района, области. Та холмистая даль, дрожащая в мареве, была уже Тамбовщина, про которую местному человеку всегда кажется, что там уже и люди чуть другие, и коровы, и собаки по-своему лают, и в деревнях тамошних живут чем-то чуть-чуть непохоже, как в здешних, воронежских. Даже ветер, что дует оттуда, с той стороны, зимой – обжигающе-студеный, летом – шумный, влажный, пахнущий лесами и речными луговинами, бобылевские и другие здешние жители отличают особо, называют его «тамбовец».
Петр Васильевич прошел по меже через хлеба, последние хлеба колхоза. Здесь они всегда удавались почему-то лучше, и сейчас тоже стояли высокие, по пояс и выше. Открылась непаханая, густо забурьяненная, в осоте и репейниках земля, воронежская и тамбовская граница. Петр Васильевич осмотрелся, ища знакомый ему распадочек. Он без примет, ни кустика, ни деревца возле, и каждый раз искать его приходится так, будто он нарочно прячется от людей.
Вот пологая низинка. Вот нависающий над нею крутой бережок. А вот и узкий овражек, как трещина, расколовший этот бережок.
Но где же родник? На дне только влажно, мокрая черная земля, глина, щетинка зеленой травы – и нет той блестящей струи, обегающей из одной выемки в другую, точно из ладони в ладонь.
Петр Васильевич наклонился над овражком. Вот как – и родничок изнурила злая засуха, долгий, погибельный для всего живого, зной.
Он сошел на дно овражка, стал раскапывать руслице родничка. Пальцы сразу провалились в жидкую грязь.
Он стал отчерпывать ее ладонями и почувствовал живой холод воды, быстро, под его пальцами, наполняющей выкопанную им ямку. Родничок не пропал, не иссяк намертво, – слабо, но он пробивался из тела земли, кружа в ямке белесую пену, соринки, оборванные корешки трав.
Петр Васильевич подождал, пока вода очистится, посветлеет, проглянет в ямке дно. Он осторожно опустил в стекловидную влагу чистые ладони, поднял их ковшом. В ладонях была та же, что и всегда, вода, льдисто-холодная, пресновато-душистая, со вкусом талого снега.
Петр Васильевич выпил полную пригоршню, омыл лицо, грудь под расстегнутой рубашкой, намочил голову. Посидел над родником, глядя, как играют маленькие бурунчики на его дне, как блестит в его зеркальце голубое небо, опрокинутое над степью.
Живи, родничок! Пусть прилетают к тебе птицы, осторожно крадется днем и ночью всякая четвероногая тварь. Всем ты нужен. Одним ты радость, отрада, другим – сама жизнь, спасение… Пусть и люди помнят тебя сердцем, как помнил всю жизнь Петр Васильевич, приходят к тебе напиться твоей снеговой, сбереженной в подземных кладовых воды, посидеть рядом, послушать степную тишину, отдохнуть душой и, может быть, чему-то у тебя поучиться, порадоваться твоей пользе, тихому, незаметному, бескорыстному добру, что есть от тебя в мире…
28
Володька не устраивал перерывов в жаркие часы. Начавши с первыми лучами солнца, он, ни на минуту не приостанавливаясь, не снимая с руля каменно-твердых, в синей татуировке рук, жал весь день напролет, до той поры, когда уже разливалась вечерняя заря, тускнели земные краски и оставалось только светлых полчаса, чтобы вернуться на машинный двор. Его обеденная передышка длилась не больше десяти минут; тут же, у комбайна, не сводя его с поля, они с помощником наспех выхлебывали по миске супа, проглатывали куски мяса, и, еще дожевывая, вытерев руки о комбинезон, Володька уже снова поднимался в кабину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46