– Пьет. Совсем нищий.
Постойте-ка, подумал я. Что он несет? Он со мной полдня проболтался, и никакого Кузи с нами не было. Кузя был предметом разговоров, не более того. Кузя был ожившим на миг воспоминанием, ключом, открывшим дверь в прошлое, которое нахлынуло на нас с Кирсановым через эту дверь и таскало по городу из одного бара в другой. Это был я, а никакой не Кузя!
– Понимаешь, я вижу эту силу, которая его перемолола. Перемолола и уничтожила. Он повел себя неправильно, и она его просто смела.
– Да брось! Водка его смела и перемолола, а никакая не таинственная сила. Сколько таких – посмотри на улицу. Всех таинственная сила убрала из жизни?
– Знаешь, я иногда думаю, что да. Что каждый не справился со своей миссией, и миссия выбросила его на помойку. Это жестоко, но так, наверное, все и происходит. Только я не об этом…
Из колыхающейся в дальнем углу толпы выплыл Один Зуб, прошел по залу, не замечая меня, и исчез за дверью, открывающей путь в гримерки. Дверь, закрывшись за ним, ровно через секунду распахнулась, и в зал выскочила Кропоткина – пробежала мимо, даже не повернув голову в сторону бывшего мужа, и ввинтилась в молодежную толпу, заняв в ней место исчезнувшего Зуба.
– Помнишь Джонни? – продолжал Кирсанов.
– Как не помнить, – ответил Дюрер.
– Вот смотри, что с ним стало. Как только перестал ездить с концертами, постарел за полтора года на двадцать лет. Растолстел, поседел, обрюзг. Это что, только водка?
– Конечно.
– Нет, водка с такой скоростью действовать не может. Это к пятидесяти годам профессиональные алкаши становятся такими, каким Джонни был в свои последние месяцы.
– Ну так ему и было-то сколько?
– Сорока ему не было.
– Да, точно.
– Это не водка. Вернее, не только водка. Водка – это следствие. Видишь, ты всю жизнь пишешь об этом, живешь этим, я имею в виду музыку, – а сам не понимаешь толком…
– Да что я не понимаю-то? Что ты заладил – понимаешь, не понимаешь?
– А то, что вы занимаетесь РЕАЛЬНЫМ, – Кирсанов выделил слово, с нажимом произнес; если бы он сейчас писал, то написал бы «реальным» курсивом, другим кеглем и другим цветом, – РЕАЛЬНЫМ искусством. Ты знаешь, что это такое?
– Ну?
– Обэриуты…
– При чем здесь обэриуты?
– Они первыми обозначили себя строителями реального искусства.
– Ну и что?
– Как это – что? И сразу же за это получили. Назовись они какими-нибудь «новыми дикими», ничего с ними и не стало бы. Никого не расстреляли бы и не удушили бы в дурдоме.
– Ой ли?
– Точно. Реальное искусство – самая большая опасность для любого государства. Люди, стоящие у власти, обладают обостренным чувством опасности. Они могут не понимать, откуда исходит угроза и в чем она заключается, но подсознательно ее чувствуют и – если угроза серьезна – уничтожают ее носителей беспощадно и мгновенно. Со стороны кажется, что их действия неадекватны. Подумаешь, картинки рисует какой-то сумасшедший художник. За это его расстреливать? Или высылать из страны? Или сажать в тюрьму? Бродского за его стихи, которые он читал тридцати совершенно изолированным от общества писателям, – сослали. Его не печатали, его никто не знал, кроме этих тридцати замкнутых в своем кругу молодых литераторов. Ну, переписывали его стихи, давали читать друзьям – и много они напереписывали от руки? Много ли перепечатали на машинках? Нет, власти почуяли силу, перестраховались и – сделали из него героя. Поспешили. Можно было придушить втихаря. Не сажать, не ссылать, а посадить в какой-нибудь журнальчик, дать приличный оклад и загрузить текучкой. Или сделать уважаемым рецензентом, завалить рукописями – рецензируй, ты же у нас гений, ты же у нас светоч… Вот и писал бы критические отзывы до конца дней своих. И умер бы почетным пенсионером. Безопасным, беззубым и злобным.
– Да что там Бродский, – устало проворчал Дюрер. – Бродский – это Бродский. При чем здесь Бродский?
– А при том!
На сцену вышел Марк и отвесил публике поклон. Публика закричала, захлопала, запрыгала, заулюлюкала, засвистела и потянулась к сцене. Марк взял со стойки красную гитару – дешевый корейский «Гибсон», – воткнул джек в усилитель, встал к залу спиной и стал крутить ручки громкости и тембров.
– При том, что в ваших руках сила, не сопоставимая с той, которая была у Бродского. А вы ее не понимаете, не осознаете. И в этом – спасение нашего государства. Они, правда, тоже ни хера не понимают. Действуют интуитивно. Самых сильных приближают к себе, денег дают – однако все это до поры до времени. Деньгами не всякого можно взять, да и человек, если он действительно настоящий, несмотря на все деньги мира может такое выкинуть…
– Точно. Беспредельщиков у нас всегда было много, – сказал Дюрер, глухо усмехнувшись.
– Не в беспредельщиках дело. Ваша музыка… Я так завидую, черт! Она же все может перевернуть. Вас, с точки зрения государства, надо запретить, изолировать от общества. Надо переломать все гитары и ввести такую цензуру, чтобы на сцену выходил артист званием не ниже майора ФСБ.
– Было что-то такое при совке, – сказал Дюрер.
– Да ничего похожего не было! Ты помнишь, как Никита Хрущев взъерепенился на выставке абстракционистов?
– Там были не только абстракционисты.
– Неважно. Он же ни черта не понимал. Он в этом плане был прост как коромысло. А все равно чутьем руководителя унюхал, что вся эта мазня более опасна для него, чем заговоры партийных приятелей. Заговоры – они что? Ну, сняли его с должности. А художники могут очень быстро вообще все государство развалить.
– Ты преувеличиваешь.
– Нисколько.
– Все это чувствовали, все гнобили художников и музыкантов, которые работали автономно, не лизали жопу власти. А остальные – все эти Утесовы-Дунаевские, все эти Любови Орловы и Зыкины, – их раскручивали так, как никому из наших и не снилось. Это были государственные артисты, которым давалось всё. Они жили фактически при коммунизме. Вот что важно. А у вас потенциально силы в тысячи раз больше, чем у всех них вместе взятых.
– Да знаю я… Универсальная религия, рок-н-ролл – новое эсперанто…
– Вот именно.
На сцену вышли музыканты группы Марка. Барабанщик сел за установку, и они сразу, без объявления войны, навалились на публику грохотом первой песни.
Возле сцены появилась Света Полувечная. Она стояла ко мне спиной, но я странным образом видел капельки пота на ее верхней губе и похотливый взгляд, которым она скользила по красным штанам моего сына.
– Вот смотри, – сказал Кирсанов; несмотря на грохот, накрывающий маленький зал, я отчетливо слышал каждое слово писателя, – вот стоит блядь московская. Из газеты этой, как ее… Забыл. Вот она сейчас Марка и возьмет за хуй. Возьмет и поведет в светлое будущее звезды, принятой истэблишментом. И станет Марк очередным безопасным, беззубым и лоснящимся ханыгой. Одним патроном в государственной обойме станет больше.
Марк закончил первую песню, и вдруг группа без паузы заиграла «Paint in Black» – в своей дикой современной аранжировке, что-то близкое к гранжу, но песня-то, песня! Для меня это был неожиданный сюрприз. Значит, прислушивался ко мне Марк, когда я говорил, что классика – беспроигрышный вариант, что когда исполняешь вещь, композиторски сильную, то и сам растешь, и людям приятное делаешь.
Я прикрыл глаза, и мне как-то очень явственно показалось, что стоит открыть их, как я увижу сидящего напротив Джонни с кружкой пива. А за соседним столиком восседает Курехин и, как обычно, говорит веселым скрипучим голосом: «Я охуеваю от такого саунда». Где-то в дальнем углу я услышал заливистый смех еще одного своего старого приятеля, который утонул десять лет назад. Клуб накрыла мощная кода, Марк выкрикнул: «А-а-а!», – и Джонни гнусаво протянул: «А с этой девочкой я бы в удовольствие посидел на приступочке…»
Это у него в молодости была такая поговорка. Когда Джонни замечал в гостях симпатичную, с его точки зрения, девчонку, он подходил к ней и жалостливо говорил: «Пойдем, посидим со мной на приступочке». Они выходили на улицу, и Джонни, забыв обо всех приступочках, ступенечках и лавочках, тащил девушку в свое коммунальное логово и там уже и сидел с ней, и стоял, и делал все, что его рок-н-ролльной душе было угодно.
Я открыл глаза, и мне показалось, что я действительно увидел спину Джонни в толпе, прыгающей у сцены.
Но – только показалось. Ни его, ни Курехина, ни моего утонувшего друга, ни прочих, имена и лица которых в последние несколько секунд промелькнули в моем сознании, в зале не было и быть не могло. А стояла передо мной Света Полувечная. Во всей красе. И снова в руках ее была видеокамера. Откуда только они берутся у московской журналистки, оказавшейся в чужом городе, – наряды, видеокамеры?… Выходит, не такая уж она здесь и чужая.
– Слушай, Брежнев, – перекрывая очередную песню Марка, сказала Полувечная. – Нам надо с тобой прощаться.
– Это зачем? – неожиданно для себя спросил я. Еще минуту назад мне было наплевать на Свету Полувечную. А сейчас стало не наплевать. Может быть, после того как я услышал неслышимые слова призрачного Джонни? – Мы разве не станем развивать наше общение во времени и пространстве?
– Ты посмотри на себя, Брежнев, – ответила журналистка. – Ты ведь уже готов. Мне это больше не нужно, извини. Ты уже всё.
– Что значит – всё? Что значит – готов?! – вскрикнул я громче, чем хотел.
В зале на мой крик никто даже головы не повернул. Ну, ясно – не до меня было зрителям-слушателям. Думаю, большинство из них вообще не знали меня в лицо. Новое поколение.
Они и музыку слушают по-другому. Это нормально. Они выросли уже на этом поле, они ходили в школу под скрежет радиоприемников и не слышали друг друга из-за наушников с проводами, тянущимися к уокменам. Сейчас у них через одного в карманах айподы, и каждый носит с собой полное собрание альбомов любимой группы. Они уже свободно говорят на том языке, который мы учили втихомолку, прячась от милиции и КГБ, из-за которого дрались с гопниками и за который вылетали из институтов и комсомола. Еще за него сажали в тюрьмы, ссылали и шантажом вынуждали стучать на своих.
Не знают меня – и пусть их. Мне не жалко и не обидно. Тем более что на сцене стоит организм с моим генетическим кодом, как бы второй я – только с волосами другого цвета и поющий песни, мне совершенно непонятные и ненужные. Тоже – пусть его. Он ведь и сам-то не все понимает, о чем я ему рассказываю… Каждому овощу – свой фрукт, как говорил один мой покойный друг.
– И вообще отвали! – орала Поулвечная. – Я сюда пришла с Марком общаться, а не с тобой!
– Да?
– Да!
Передо мной на секунду показалось лицо Джонни. «Я бы эту девушку пригласил на приступочек».
Не дам я ей Марка, этой суке московской!
Не знаю, что меня вдруг так разобрало, но я схватил Полувечную за плечи. Она – с невиданной для девочки такого формата силой – отпихнула меня, и я едва не своротил стол. С трудом удержавшись на ногах, я нырнул вперед и подцепил Свету под коленки, рывком – откуда только силы взялись – поднял и взвалил на плечо.
Марк начал следующий номер. Публика водоворотом крутилась возле сцены, а в дальнем конце зала, как обычно, народ просто пил, курил и рассказывал друг другу анекдоты, пытаясь перекричать моего сына.
Мимо меня прошел один из охранников, даже не покосившись на Полувечную, которая, барахтаясь на моем плече, колотила меня ногами и руками, била головой и выгибалась, как синусоида на экране осциллографа.
– Отпусти, нелюдь! – орала Полувечная. – Отпусти, гадина! Что ты делаешь? Ты за это ответишь! Тебя за это… Ты…
Все адресные обращения перемежались общими матерными пассажами, накрывавшими не только меня, но и все человечество.
– Ты можешь себе представить, как мы все жили бы, если бы рок-музыку запретили вообще? Не так, как при совке, а вообще? – донесся до меня голос Кирсанова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Постойте-ка, подумал я. Что он несет? Он со мной полдня проболтался, и никакого Кузи с нами не было. Кузя был предметом разговоров, не более того. Кузя был ожившим на миг воспоминанием, ключом, открывшим дверь в прошлое, которое нахлынуло на нас с Кирсановым через эту дверь и таскало по городу из одного бара в другой. Это был я, а никакой не Кузя!
– Понимаешь, я вижу эту силу, которая его перемолола. Перемолола и уничтожила. Он повел себя неправильно, и она его просто смела.
– Да брось! Водка его смела и перемолола, а никакая не таинственная сила. Сколько таких – посмотри на улицу. Всех таинственная сила убрала из жизни?
– Знаешь, я иногда думаю, что да. Что каждый не справился со своей миссией, и миссия выбросила его на помойку. Это жестоко, но так, наверное, все и происходит. Только я не об этом…
Из колыхающейся в дальнем углу толпы выплыл Один Зуб, прошел по залу, не замечая меня, и исчез за дверью, открывающей путь в гримерки. Дверь, закрывшись за ним, ровно через секунду распахнулась, и в зал выскочила Кропоткина – пробежала мимо, даже не повернув голову в сторону бывшего мужа, и ввинтилась в молодежную толпу, заняв в ней место исчезнувшего Зуба.
– Помнишь Джонни? – продолжал Кирсанов.
– Как не помнить, – ответил Дюрер.
– Вот смотри, что с ним стало. Как только перестал ездить с концертами, постарел за полтора года на двадцать лет. Растолстел, поседел, обрюзг. Это что, только водка?
– Конечно.
– Нет, водка с такой скоростью действовать не может. Это к пятидесяти годам профессиональные алкаши становятся такими, каким Джонни был в свои последние месяцы.
– Ну так ему и было-то сколько?
– Сорока ему не было.
– Да, точно.
– Это не водка. Вернее, не только водка. Водка – это следствие. Видишь, ты всю жизнь пишешь об этом, живешь этим, я имею в виду музыку, – а сам не понимаешь толком…
– Да что я не понимаю-то? Что ты заладил – понимаешь, не понимаешь?
– А то, что вы занимаетесь РЕАЛЬНЫМ, – Кирсанов выделил слово, с нажимом произнес; если бы он сейчас писал, то написал бы «реальным» курсивом, другим кеглем и другим цветом, – РЕАЛЬНЫМ искусством. Ты знаешь, что это такое?
– Ну?
– Обэриуты…
– При чем здесь обэриуты?
– Они первыми обозначили себя строителями реального искусства.
– Ну и что?
– Как это – что? И сразу же за это получили. Назовись они какими-нибудь «новыми дикими», ничего с ними и не стало бы. Никого не расстреляли бы и не удушили бы в дурдоме.
– Ой ли?
– Точно. Реальное искусство – самая большая опасность для любого государства. Люди, стоящие у власти, обладают обостренным чувством опасности. Они могут не понимать, откуда исходит угроза и в чем она заключается, но подсознательно ее чувствуют и – если угроза серьезна – уничтожают ее носителей беспощадно и мгновенно. Со стороны кажется, что их действия неадекватны. Подумаешь, картинки рисует какой-то сумасшедший художник. За это его расстреливать? Или высылать из страны? Или сажать в тюрьму? Бродского за его стихи, которые он читал тридцати совершенно изолированным от общества писателям, – сослали. Его не печатали, его никто не знал, кроме этих тридцати замкнутых в своем кругу молодых литераторов. Ну, переписывали его стихи, давали читать друзьям – и много они напереписывали от руки? Много ли перепечатали на машинках? Нет, власти почуяли силу, перестраховались и – сделали из него героя. Поспешили. Можно было придушить втихаря. Не сажать, не ссылать, а посадить в какой-нибудь журнальчик, дать приличный оклад и загрузить текучкой. Или сделать уважаемым рецензентом, завалить рукописями – рецензируй, ты же у нас гений, ты же у нас светоч… Вот и писал бы критические отзывы до конца дней своих. И умер бы почетным пенсионером. Безопасным, беззубым и злобным.
– Да что там Бродский, – устало проворчал Дюрер. – Бродский – это Бродский. При чем здесь Бродский?
– А при том!
На сцену вышел Марк и отвесил публике поклон. Публика закричала, захлопала, запрыгала, заулюлюкала, засвистела и потянулась к сцене. Марк взял со стойки красную гитару – дешевый корейский «Гибсон», – воткнул джек в усилитель, встал к залу спиной и стал крутить ручки громкости и тембров.
– При том, что в ваших руках сила, не сопоставимая с той, которая была у Бродского. А вы ее не понимаете, не осознаете. И в этом – спасение нашего государства. Они, правда, тоже ни хера не понимают. Действуют интуитивно. Самых сильных приближают к себе, денег дают – однако все это до поры до времени. Деньгами не всякого можно взять, да и человек, если он действительно настоящий, несмотря на все деньги мира может такое выкинуть…
– Точно. Беспредельщиков у нас всегда было много, – сказал Дюрер, глухо усмехнувшись.
– Не в беспредельщиках дело. Ваша музыка… Я так завидую, черт! Она же все может перевернуть. Вас, с точки зрения государства, надо запретить, изолировать от общества. Надо переломать все гитары и ввести такую цензуру, чтобы на сцену выходил артист званием не ниже майора ФСБ.
– Было что-то такое при совке, – сказал Дюрер.
– Да ничего похожего не было! Ты помнишь, как Никита Хрущев взъерепенился на выставке абстракционистов?
– Там были не только абстракционисты.
– Неважно. Он же ни черта не понимал. Он в этом плане был прост как коромысло. А все равно чутьем руководителя унюхал, что вся эта мазня более опасна для него, чем заговоры партийных приятелей. Заговоры – они что? Ну, сняли его с должности. А художники могут очень быстро вообще все государство развалить.
– Ты преувеличиваешь.
– Нисколько.
– Все это чувствовали, все гнобили художников и музыкантов, которые работали автономно, не лизали жопу власти. А остальные – все эти Утесовы-Дунаевские, все эти Любови Орловы и Зыкины, – их раскручивали так, как никому из наших и не снилось. Это были государственные артисты, которым давалось всё. Они жили фактически при коммунизме. Вот что важно. А у вас потенциально силы в тысячи раз больше, чем у всех них вместе взятых.
– Да знаю я… Универсальная религия, рок-н-ролл – новое эсперанто…
– Вот именно.
На сцену вышли музыканты группы Марка. Барабанщик сел за установку, и они сразу, без объявления войны, навалились на публику грохотом первой песни.
Возле сцены появилась Света Полувечная. Она стояла ко мне спиной, но я странным образом видел капельки пота на ее верхней губе и похотливый взгляд, которым она скользила по красным штанам моего сына.
– Вот смотри, – сказал Кирсанов; несмотря на грохот, накрывающий маленький зал, я отчетливо слышал каждое слово писателя, – вот стоит блядь московская. Из газеты этой, как ее… Забыл. Вот она сейчас Марка и возьмет за хуй. Возьмет и поведет в светлое будущее звезды, принятой истэблишментом. И станет Марк очередным безопасным, беззубым и лоснящимся ханыгой. Одним патроном в государственной обойме станет больше.
Марк закончил первую песню, и вдруг группа без паузы заиграла «Paint in Black» – в своей дикой современной аранжировке, что-то близкое к гранжу, но песня-то, песня! Для меня это был неожиданный сюрприз. Значит, прислушивался ко мне Марк, когда я говорил, что классика – беспроигрышный вариант, что когда исполняешь вещь, композиторски сильную, то и сам растешь, и людям приятное делаешь.
Я прикрыл глаза, и мне как-то очень явственно показалось, что стоит открыть их, как я увижу сидящего напротив Джонни с кружкой пива. А за соседним столиком восседает Курехин и, как обычно, говорит веселым скрипучим голосом: «Я охуеваю от такого саунда». Где-то в дальнем углу я услышал заливистый смех еще одного своего старого приятеля, который утонул десять лет назад. Клуб накрыла мощная кода, Марк выкрикнул: «А-а-а!», – и Джонни гнусаво протянул: «А с этой девочкой я бы в удовольствие посидел на приступочке…»
Это у него в молодости была такая поговорка. Когда Джонни замечал в гостях симпатичную, с его точки зрения, девчонку, он подходил к ней и жалостливо говорил: «Пойдем, посидим со мной на приступочке». Они выходили на улицу, и Джонни, забыв обо всех приступочках, ступенечках и лавочках, тащил девушку в свое коммунальное логово и там уже и сидел с ней, и стоял, и делал все, что его рок-н-ролльной душе было угодно.
Я открыл глаза, и мне показалось, что я действительно увидел спину Джонни в толпе, прыгающей у сцены.
Но – только показалось. Ни его, ни Курехина, ни моего утонувшего друга, ни прочих, имена и лица которых в последние несколько секунд промелькнули в моем сознании, в зале не было и быть не могло. А стояла передо мной Света Полувечная. Во всей красе. И снова в руках ее была видеокамера. Откуда только они берутся у московской журналистки, оказавшейся в чужом городе, – наряды, видеокамеры?… Выходит, не такая уж она здесь и чужая.
– Слушай, Брежнев, – перекрывая очередную песню Марка, сказала Полувечная. – Нам надо с тобой прощаться.
– Это зачем? – неожиданно для себя спросил я. Еще минуту назад мне было наплевать на Свету Полувечную. А сейчас стало не наплевать. Может быть, после того как я услышал неслышимые слова призрачного Джонни? – Мы разве не станем развивать наше общение во времени и пространстве?
– Ты посмотри на себя, Брежнев, – ответила журналистка. – Ты ведь уже готов. Мне это больше не нужно, извини. Ты уже всё.
– Что значит – всё? Что значит – готов?! – вскрикнул я громче, чем хотел.
В зале на мой крик никто даже головы не повернул. Ну, ясно – не до меня было зрителям-слушателям. Думаю, большинство из них вообще не знали меня в лицо. Новое поколение.
Они и музыку слушают по-другому. Это нормально. Они выросли уже на этом поле, они ходили в школу под скрежет радиоприемников и не слышали друг друга из-за наушников с проводами, тянущимися к уокменам. Сейчас у них через одного в карманах айподы, и каждый носит с собой полное собрание альбомов любимой группы. Они уже свободно говорят на том языке, который мы учили втихомолку, прячась от милиции и КГБ, из-за которого дрались с гопниками и за который вылетали из институтов и комсомола. Еще за него сажали в тюрьмы, ссылали и шантажом вынуждали стучать на своих.
Не знают меня – и пусть их. Мне не жалко и не обидно. Тем более что на сцене стоит организм с моим генетическим кодом, как бы второй я – только с волосами другого цвета и поющий песни, мне совершенно непонятные и ненужные. Тоже – пусть его. Он ведь и сам-то не все понимает, о чем я ему рассказываю… Каждому овощу – свой фрукт, как говорил один мой покойный друг.
– И вообще отвали! – орала Поулвечная. – Я сюда пришла с Марком общаться, а не с тобой!
– Да?
– Да!
Передо мной на секунду показалось лицо Джонни. «Я бы эту девушку пригласил на приступочек».
Не дам я ей Марка, этой суке московской!
Не знаю, что меня вдруг так разобрало, но я схватил Полувечную за плечи. Она – с невиданной для девочки такого формата силой – отпихнула меня, и я едва не своротил стол. С трудом удержавшись на ногах, я нырнул вперед и подцепил Свету под коленки, рывком – откуда только силы взялись – поднял и взвалил на плечо.
Марк начал следующий номер. Публика водоворотом крутилась возле сцены, а в дальнем конце зала, как обычно, народ просто пил, курил и рассказывал друг другу анекдоты, пытаясь перекричать моего сына.
Мимо меня прошел один из охранников, даже не покосившись на Полувечную, которая, барахтаясь на моем плече, колотила меня ногами и руками, била головой и выгибалась, как синусоида на экране осциллографа.
– Отпусти, нелюдь! – орала Полувечная. – Отпусти, гадина! Что ты делаешь? Ты за это ответишь! Тебя за это… Ты…
Все адресные обращения перемежались общими матерными пассажами, накрывавшими не только меня, но и все человечество.
– Ты можешь себе представить, как мы все жили бы, если бы рок-музыку запретили вообще? Не так, как при совке, а вообще? – донесся до меня голос Кирсанова.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38