В ночной темноте, под свист метели, когда от злого мороза трещали углы в избе трудников, старики, согнанные из дальних деревень, негромко пели:
Внуши де мати плач горький
И жалостный глас тонкий,
Виждь плачевный образ мой,
Прими, мати, скоро во гроб твой,
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази меня заклати,
Отверзи гроб мой, мати,
Прими к себе свое чадушко...
Заводили тоскливые божественные старины: сон богородицы, страдание Христово. Более всего нравилось слушать мучения Иосифа Прекрасного, «егда продаша братие его во Египет...».
Митенька совсем отощал, в его завалившиеся черные глаза страшно и грустно было смотреть. Семисадов отпаивал хроменького наваром хвои, Рябов отдавал ему почти все, что приносила Таисья. Митрий сох на глазах. Не по силам была ему работа с топором, не мог ворочать тяжелые обмерзшие бревна...
После рождества слег Семисадов. Рябов подсел к нему, потрепал по плечу, сказал угрюмо:
– Вставай, брат. Перемогись. Знаешь сам, как с ей воевать, с цынгой. Ходи ногами...
Семисадов еще раз поднялся, вышел на морозец, взял на ладонь снегу, лизнул, попытался тесать бревно, но сил не хватило; слабо, растерянно улыбаясь, вернулся в избу. В субботу пришел Дес-Фонтейнес, посмотрел Семисадову десны, согнул руку, сказал четко:
– Можно работать. Лежать еще рано. Да, работать!
Семисадов попытался подняться – не смог. Надзиратель Швибер ждал, поигрывая коленкой. Погодя спросил:
– Знаешь, как надо помогать коню, когда он упал?
Семисадов не ответил. Лежал у печи – большой, костлявый, с тоской смотрел на иноземца, – знал, тот будет бить кнутом. Швибер оттянул кнут за спиной, размахнулся, для начала ударил по полу. Как раз в это время Рябов, выкатывая лесину, провалился в полынью и шел в избу переодеться. Ему навстречу бежал Митенька с известием – Семисадова иноземец Швибер собрался до смерти убивать.
Кормщик рванул дверь.
Швибер оглянулся и помедлил бить.
– Брось кнут-то! – молвил кормщик.
Надзиратель искоса посмотрел на кормщика, послушал, не идет ли кто, спросил:
– Он встанет сам?
– Встанет! – сказал Рябов.
– Ты так говоришь, что я могу верить?
– Можешь!
Швибер ушел.
Рябов переоделся в сухое, снял льдинки с бороды, сел на пол рядом с Семисадовым.
– Не встать мне, пожалуй! – сказал Семисадов. – Ослаб больно!
Но Рябов заставил его встать и выйти на работу еще раз, сварил ему хвои, велел пить сколько может. Семисадову стало получше. Но надолго ли? Надо было уходить, надо было бежать, но как – никто не знал.
Несколько дней подряд Рябов парил в глиняном горшке хвою, поил настоем Семисадова, не торопясь, осторожно выводил его на волю, на мороз, скармливал ему все, что передавала Таисья. Семисадову полегчало.
Длинными ночами шепотом строили несбыточные планы побегов, потом задумывались: как подкоп делать, когда земля на аршин промерзла? Чем копать, когда инструмент на вечерней заре по счету принимают караульщики? А потом куда денешься, как минуешь стену верфи? Разве можно уйти незамеченным от воинских людей, охраняющих цареву верфь?
Еще одна забота кроме больного Семисадова, кроме Митеньки, была у Рябова: самоедин старичок Пайга. Как-то случилось, что самоедин, работая на постройке корабля, неловко протянул топор мастеру Николсу. Тот, не оглядываясь, поддал ногой стоящему на лестнице Пайге, старик потерял равновесие и нечаянно схватился за ногу мастера. Оба свалились вместе. Надзиратель Швибер прибежал на крик Николса, на его ругательства. Старый Пайга на четвереньках уползал в сторону, пряча голову, чтоб не убили по голове. На эту-то старую, лысеющую, в космах жидких волос голову едва не наступил кормщик, вынырнувший из-за бревен с досками на плечах.
Надзиратель уже искал взглядом, кого ожечь первым. Уже повели Николса делать припарки на поврежденную ногу. Уже кнут засвистел над старым Пайгой, чтобы первым ударом разрубить облезлую его меховую кацавейку, а вторым – сорвать кожу со старых ребер. Уже охнули корабельные трудники при виде начавшейся расправы. Но расправы не случилось. Рябов с грохотом швырнул доски под ноги Швиберу, распрямил могучие плечи, шагнул вперед, закрыв собою старика. И тотчас же почувствовал – не один, рядом прерывисто дышал еще человек, – кто, он не заметил.
– Не бей! – велел Рябов.
Надзиратель держал кнут за спиной, оттягивал удар. Да и кого ударить – Рябова или его соседа, что стоял, выставив вперед черную в кольцах бороду, жег надзирателя сатанинским взглядом?
Швибер еще оттянул кнут – чем сильнее оттянешь, тем круче будет удар.
– Тебе говорю – не бей! – повторил Рябов. – Кого бить хочешь? Дите малое? Что ему ведомо? Олешки да тундра! Сам же старик упал, сам побился, за что хлестать кнутом?
Швибер решил, что лучше кончать дело миром.
– Упал? – спросил он деловито.
– Первым и повалился! – подтвердил Рябов.
– Ты говоришь истинную правду?
Кормщик кивнул.
Швибер огляделся – не смеется ли кто-нибудь. Никто не смеялся. Тогда Швибер сказал:
– Я тебе благодарен, что ты помог мне избежать большой грех! Я тебе сильно благодарен. Наказать без вины – грех...
Толпа трудников угрюмо молчала.
Швибер повел плечом, замахнулся кнутом над головами:
– Работать! Ну! Пусть старик отдыхает сегодня, завтра и еще раз завтра. Впрочем, ему довольно два дня...
И Швибер ушел. Рябов повернулся к своему соседу, спросил:
– Чего замешался в дело? Убить он мог запросто кнутом своим.
– И тебя убить мог запросто! – ответил Молчан.
Рябов усмехнулся.
– Меня не больно-то убьет! Я вон каков уродился...
Молчан ответил просто:
– Ты хорош, да и я не слабенек. У меня жилы что железные. Спробуй – разогни...
И подставил согнутую в локте руку.
Рябов хотел разогнуть с ходу – не вышло. Пришлось повозиться, пока распрямил. Старый Пайга отполз в сторону, следил с интересом, как меряются силами Большой Иван и черный бородатый Молчан. С этого времени старый Пайга тенью ходил за Рябовым и даже спать перешел в ту избу, где спал кормщик. Здесь устроился у двери, где потягивало морозцем, – в самой избе ему было душно. Здесь ел свою строганинку (Рябов доставал старику сырое мясо – посылала Таисья, он строгал его и ел с ножа). Здесь пел свои песни, закрыв глаза и раскачиваясь, словно в нартах, или вдруг начинал рассказывать про майора Джеймса, как тот приехал и сделал великое разорение всему кочевью. Русские не понимали, но слушали внимательно, качали головами, обижались за старого Пайгу...
– Крепко, видать, старичку досталось! Вишь, все помнит...
– Гляди, плачет! Обидели, видать...
– Стой, пусть дальше сказывает...
– Сказывай, дедка, сказывай... Полегчает...
Пайга рассказывал про майора Джеймса, про то, как осталась там, далеко, вся его семья – дети, внуки, как его вели в город – веревкой к седлу. Трудники догадывались:
– Вишь, что сделали! Удавку – на глотку и повели!
– А тебя пряниками заманили? Али сам пришел?
– Ну, его в карете привезли...
Зычный хохот несся по избе:
– В карете! Хо-хо!..
Иногда старик Пайга рассказывал, как зверовал в тундре, как ловил рыбу, как женил сына, хоронил отца. Рассказывал про тадибея-знахаря, как тот от болезни лечит. Сам показывал тадибея, как скачет и заклинает. Трудники смеялись:
– Во, чудище!
– Кажному человеку своего попа надобно. А вот я ему нашего попа покажу – чего он скажет!
– Ты – потише!
– Чего – потише! Наш попище, почитай, трезвый и не родился.
Молчан, много где бывавший, рассказывал:
– А чего? Народ как народ. Честный, завсегда к тебе с открытым сердцем. Я у них живал, ничего, обижаться нельзя. Народ кроткий. Хоронят они по-своему – покойников в дальнюю дорогу сбирают: в чуме, в избе ихней, шесты поломают, положат к покойнику в гроб ложку, чашку, все, чего в том пути занадобится, хорей его еще, погонялку, чтобы было чем в том краю олешек погонять... Верно говорю, отец?
Пайга кивал старой головой, будто понимал, что говорит Молчан, улыбался, медленно укладывался спать возле двери.
Как-то Рябову занедужилось, простыл – ломало плечи и ноги, в голове стреляло словно из пушки. Тогда ночью Рябов заметил: старый Пайга вынимает из-за пазухи чурочку, что-то странное с ней делает. Встал, присмотрелся, понял: Пайга кормил своего бога кашей, чтобы выручил кормщика из лихоманки.
– У каждого свой бог! Самоедину бог – чурочка, – сказал Рябов Митеньке. – Толку не видать, а тоже надеется...
В феврале еще похоронили многих. Зима стояла крутая, морозы не отпускали. Долгими ночами во все небо играли сполохи – в черном ковше ходили золотые мечи, копья, стрелы. Старики, разрывая душу, все пели о смерти, о гробе, о прахе. Один – желтый, иссохший – читал в темноте длинной ночи напамять:
«Живот речет: – Кто ты, о страшное диво? Кости – наги, видение твое и голос твой – говор водный. Что гадает звон косы твоея? Поведай мне! Смерть речет ответно: – Я – детям утеха, старым отдых, я – рабам свобода, я – должникам льгота, я – юным вечный спокой. Живот речет: – Почто стала на пути моем и гундосишь немо? Пойди от нас туды-то и туды-то, Смерть, в темные леса, в чисты поля, за сини моря; а се я тебя не боюся...»
Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее – ворчали:
– Какие такие хаханьки нашли?
– Пошто, бесстыжие, регочете?
Старик, подождав, опять читал по памяти:
«Смерть речет: – Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа...»
Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:
– Она полюбит!
– Хитрая! Ей только поддайся!
«Живот же речет, – опять бубнил старик из своего угла: – Ты – косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я – юн, я – плод недозрелый, здесь нет тебе дела...»
– Дескать, валяй отсюдова!
– Перемучаемся, мол, без тебя!
«Смерть же речет: – О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная...»
Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени – до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» – к большому лову.
В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.
Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:
На судне была беседушка построена,
Ну, построена беседа кипарисовая...
В беседе стоят столики дубовые,
На них скатерти разостланы шелковые...
Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:
За столами-то сидели да двенадцать молодцов,
Да двенадцать молодцов-то, все донских казаков,
И вновь с угрозой – тихой и гневной:
Как один-то был молодчик, он почище всех,
По суденцу молодчик все похаживает,
В звончатые он во гусельки поигрывает,
Вспоминает батюшку – славный тихий Дон...
Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:
– Нет, песня ничего! Неспроста поется...
Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое – про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.
– А что это, дяденька, за человек такой – в твоей песне на гуслях играл? – спросил из дальнего угла Митенька.
– Человек наибольшой...
– Кто ж он?
Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102