– Старика вечером его баба под залог возьмет. На улице хуже ловить. У него нор много. В камере удобно.
Сделаешь?
– Сделаю, – согласился Суриков, – За две штуки.
– Штука – цена обычная.
– На воле – да. В милиции, как-никак, – засветка.
Две – это нормально.
Махмудов подумал немного.
– Хорошо, пусть две. Папа тебя любит. Он прибавит.
Не забудь ухи принести…
Напоминание об ушах должно было насторожить Сурикова, но не насторожило. Чем-то он другим был занят в тот момент, может быть, думал о вчерашней Анжеле, которая за вечер выставила его на двести монет, а компенсировала, если трезво прикинуть, от силы полтинник… Напоминание об ушах было красноречивым: известно, что Алихман-бек нанизывает их на нитку и сушит, как грибы, а после развешивает по дому, отгоняет злых духов. Таких ниток с сушеным ушами у него много, но в коллекцию попадают не все подряд уши, а только те, которые принадлежат достойным врагам. Вопрос: может ли быть достойным врагом Алихману некий заполошный рыночный старичок, кокнувший в пьяной драке Витюню Жигалина?.. Не задумался, не насторожился…
Суриков повторил фокус с бутылкой: запрокинул голову и направил толстую струю в пасть, укоризненно глядя на Мышкина поверх донышка, но допить не успел.
Старый пенек с бельмом, уже вроде приготовленный на заклание, хотя пока с ушами, неуловимо махнул пятерней и вбил бутылку ему в глотку. Она вошла глубоко, как энтероскоп при обследовании, показалось, впритык к желудку, и обезоружила, ослепила Сурикова, опрокинула его на спину. Но и в таком ужасном положении он не сдался, заворочался, взбунтовался океаном тренированных мышц… Борьба длилась недолго. Мышкин придавил пальцем его сонную артерию и отключил сознание.
Когда Суриков прочухался, то обнаружил себя связанным по рукам и ногам и увидел сержанта, который только что вошел в камеру.
– Что за шум? – притворно грозно рявкнул милиционер. – Чего не поделили?
– Дерется, – Мышкин протянул сержанту заточку с изящной пластиковой ручкой и узким лезвием чуть ли не в полметра длиной. – Хотел нас с дедушкой на штык насадить. И все из-за водки. Может, алкоголик? Хотя по виду не скажешь.
Генка-приватизатор жалобно хныкал в углу, бормоча:
– Правду не убьешь, она на небесах обретается.
– Ты чего удумал? – еще более грозно обратился сержант к поверженному бойцу. – Ты где находишься, соображаешь?
Суриков хотел ответить, но изо рта вместо слов потекло какое-то розовое крошево.
– Крепко вы его, – тоном ниже оценил сержант.
– Это не я, – открестился дед Мавродий. – На мне, кроме велосипеда, грехов нету.
– В медсанчасть хорошо бы, – посоветовал Мышкин. – Он ведь, когда бутылку вырвал, похоже, от жадности горлышко откусил. Как бы не повредил себе чего-нибудь. Хоть и алкаш, помочь надо.
Сержант развернулся на каблуках и покинул камеру.
Но вскоре вернулся с помощником. Вдвоем они подняли Сурикова и поволокли из камеры. Когда поднимали, он попытался достать Мышкина связанными в узел руками, причем рванулся так сильно, что повалил на себя обоих милиционеров, за что получил от них по пинку.
– Ая-яй, – посетовал Мышкин. – Похоже, до горячки малый допился. Вот она, водка, что с людями делает.
После этого происшествия у деда Мавродия и Генки-приватизатора пропал всякий аппетит, на остатки курицы они и глядеть не хотели. Мышкин в одиночку плотно пообедал. Объяснил товарищам по несчастью:
– Не жрал со вчерашнего дня. Все некогда было.
Приватизатор под большим секретом сообщил, что узнал негодяя, который является не кем иным, как племянником Бенукидзе, оприходовавшего Уралмаш. И приходил он по Генкину душу, потому что Бенукидзе замахнулся на Лебяжье озеро, расположенное в окрестностях Федулинска, где, по некоторым косвенным данным, предполагаются запасы нефти, равные Каспию; но Бенукидзе ничего не светит, пока Генка живой. Заявка горе-приватизатора ушла в арбитраж еще в прошлом году, и у него по закону все преимущества, как у местного жителя.
Генка торжественно поблагодарил Мышкина за свое чудесное избавление от наемного убийцы.
– Обещаю в присутствии деда Мавродия, – сказал твердо. – Как только добьюсь результата, десять процентов ваши. Они у нас еще будут локти кусать. Что же получается, ему можно, а нам нельзя, да? Не по правде это.
Дед спросил:
– Как по-твоему, Харитон Данилович, много надо судье дать, ежели насчет кражи велосипеда? Поди, не меньше тысяч пяти?
– Меньше, – уверил Мышкин. – За штуку отпустит и еще рад будет до смерти.
– Где же ее взять, эту штуку, – опечалился старик. – Видно, придется по тюрьмам страдать.
Вздохнув, приватизатор пообещал:
– Ладно, не ной, дед. Как только придет ответ от президента, отстегну тебе тысчонку-две. Но сусловием: больше – ни-ни.
– Самоката не возьму, – растроганный, поклялся дед. – Внучка хотел побаловать, не более того.
За таким разговором скоротали часок, а там заглянул сержант и позвал Мышкина на выход. В коридоре, оглянувшись по сторонам, пожал ему руку, прошептал:
– Тарасовна залог внесла. Поберегись, Харитон Данилович. Черные не отступят. На нас сердца не держи.
Подневольные мы.
– Для подневольного у тебя будка шибко сытая, – улыбнулся Мышкин.
Глава 4
Егорку выписали, и он пошел прощаться с Анечкой.
Только о ней теперь и думал.
Уже пять вечеров они провели вместе, облазили всю больницу в поисках укромных уголков – и целовались до одури. У Егорки рот распух, как волдырь, к губам больно прикоснуться, а у бедной Анечки глаза ввалились, и нельзя определить, какого они цвета. Всю позапрошлую ночь, в ее очередное дежурство, пролежали в ординаторской на диване, только иногда Анечка вскакивала и бежала на сигнальный вызов, и в те минуты, что ее не было, Егорка ощущал звенящую пустоту в сердце, словно оттуда выкачали воздух. Под утро они задремали, два часа проспали как убитые, и в это время столетний инвалид-диабетик из шестой палаты устроил жуткий переполох, прикинулся умирающим, выбрался в коридор и от злости расколотил настольную лампу на столе дежурной медсестры. Утром, естественно, нажаловался врачу, и Анечка получила выговор, хотя до этого ее постоянно приводили в пример как образцовую сестру, пекущуюся о больных, как о родственниках.
Анечка сказала Егорке, что еще неделю назад подобный случай, то есть выговор, полученный от начальника отделения, поверг бы ее в глубочайшее уныние, а теперь ей наплевать. В связи с этим она пришла к мысли, что они оба с Егоркой спятили.
Конечно, они не спятили, но надышались любовной дурью до общего отравления организма. С Егоркой такое произошло впервые, он был счастлив, измотан смутными подозрениями и немного печален. Было что-то нездоровое и горячечное в состоянии влюбленности, хотя бы потому, что ломались привычные представления о самом себе. Все, что прежде глубоко его занимало, померкло в сравнении с постоянной, тяжелой тягой к прелестному, изящному, робкому и трепетному женскому естеству. При этом – вот одна из странностей любви – он не взялся бы описать, как Анечка выглядит. Хороша ли собой, умна ли, добра или зла. Все это было абсолютно неважно, как для умирающего от голода, в сущности, не имеет значения, что он запихивает в желудок.
Дальше изнурительных поцелуев и пребывания на той грани, за которой теряется мера вещей, они все же не пошли, хотя оба усиленно туда стремились. Страх останавливал их. Взаимное физическое притяжение было столь велико, что, казалось, сделай они еще маленький шажок, и что-то взорвется в них, а может быть, и вся больница взлетит на воздух. Они размыкали объятия и, еле ворочая языками, пытались что-то объяснить друг другу. В мистический лепет иногда вплетались серьезные мысли, касающиеся их дальнейшей судьбы.
Егорка понимал, что его мечта об институте накрылась пыльным мешком. Понимала это и Анечка. Рассуждала она примерно так же, как его мать.
– Подумай, Егорушка, кто сейчас учится. Только новорашены. Но они в институт почти не ходят. Родители платят за экзамены и все такое… Для богатеньких диплом – все равно что еще одна золотая цепочка на шее. Тебе будет плохо среди них, поверь мне.
Егорка ей не верил.
– Какое мне дело до остальных… И потом, новорашены – это все пена, сегодня есть, завтра смоет. Наука – вечная категория. Да ладно, о чем толковать. Экзамены все равно начались.
Анечка облегченно вздыхала:
– Сейчас начались, на тот год будут другие.
Так далеко Егорка не заглядывал. Год – это целая жизнь. Он сказал Анечке, что не поедет в институт, потому что экзамены начались, но это – не вся правда. Что-то очень важное уяснил он, лежа на больничной койке. В те дни, когда плавал между явью и небытием, увидел себя вдруг холодными и злыми глазами. Раньше мечтал удрать в Москву, укрыться в тишине библиотек, погрузиться с головой в обморочное бессмертие чужой мудрости, но это утопия. В стране, где правит пахан, не найти убежища от грязи. Он прожил всего восемнадцать лет, а уже кругом его обманули. Обманули покруче, чем несчастных стариков, которые нынче шарят по помойкам в поисках пропитания.
Тех хоть одурманивали идеей, обещали им царство справедливости на земле, а ему подсунули доллар, как пропуск в Рай, и пообещали, что с долларом он будет свободным человеком. Зверюга, который втаптывал его каблуками в пол, наглядно показал, как выглядит эта свобода.
Егорка не знал, что ему делать, когда выйдет из больницы, но на год вперед уж точно не загадывал. Прожить бы день до вечера – и то хорошо.
Анечку перехватил возле столовки, бежала куда-то по коридору с кипой медицинских папок в руках. Бледная, потухшая, как будто незнакомая, взглянула косо, выдохнула: "Уже, да? Подожди, я сейчас".
Вернулась через минуту, затащила в кладовку, где на полках лежало грудами грязное белье. Захлопнула дверь – и они очутились в темной, уютной норке. Принялись целоваться, да так неистово, ноги подкосились у обоих.
– Ну что ты? – прошептал Егорка. – Как будто прощаемся?
– А то нет?
– Мы ж на соседних улицах живем, глупенькая.
– Ох, Егорушка, здесь одно, там – другое.
– Где – там?
– Старая я для тебя, вот что!
Бухнула, как в воду, с ужасным страданием в голосе.
Рассмешила Егорку. Он ее стиснул крепко, до боли. Анечка застонала, затрепыхалась. В каморке, среди грязного белья, в душном запахе, они опять очутились на краешке роковой бездны.
– Лучше не здесь, – сказал Егорка.
– Как хочешь, – выдохнула Анечка. – Пойдем, мне нельзя долго. Второй выговор схлопочу.
– Вечером к тебе приду чай пить.
– У нас бедно. Тебе не понравится.
– Где ты, там Рай, – у Егорки случайно вырвались такие слова, и Анечка на мгновение затихла в его руках как заколдованная.
Боже мой, подумала она. Ему всего восемнадцать лет.
…Мать за ним приехала на стареньком БМВ. За баранкой горбился Миша Мокин, любимый водитель Тарасовны, механик-ас. Мокин с любой техникой был на "ты", ездил на чем угодно, хоть на двух кастрюлях, но истинный смысл своей жизни обретал, когда машина ломалась. Не было случая, чтобы он не починил самую завалящую рухлядь. К Егорке он издавна испытывал симпатию, чуя в нем скрытую механическую жилку.
От больницы свернули не домой, а в сторону загородного шоссе.
– Куда мы? – спросил Егорка.
– В одно место, – сказала мать.
– Что-нибудь случилось?
– Ничего не случилось. Выздоровел – и слава Богу.
Головка не болит?
Мокин подмигнул ему в зеркальце.
– Чему там болеть, верно, Егор? Это же кость.
Егорка видел, что мать какая-то не такая, молчаливая, настороженная, собранная, но не лез с расспросами.
Куда привезут, туда и ладно. Он еще всем своим существом был в темном больничном закутке, рядом с прекрасной девушкой.
Выехали из города и миновали две деревни: Незаманиху и Браткино. Потом и вовсе укатили на лесную дорогу, по которой, кажется, лет сто никто не ездил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66