Когда-то он был одним из самых младших помощников министра, которых когда-либо назначали на этот пост. Ему прочили будущность главы министерства, и он сам разделял это мнение. А потом началась болезнь, затрагивающая нервы и мышцы. Мало-помалу она подточила основы блаженной уверенности в завтрашнем дне, на корню сгубила все тщательно обдуманные планы. Диктовки секретарю превратились в сплошную пытку из-за смущения, которого оба страшились и старались всеми силами избегать. Каждый разговор по телефону стал испытанием — при звуках первого тревожно дребезжащего звонка у Генри начинали дрожать руки. Заседания, которые он всегда так любил и на которых председательствовал с таким тихим самодовольным спокойствием, превратились в непредсказуемые схватки разума и непослушного тела. Он утратил уверенность там, где чувствовал себя в своей стихии.
Генри не был одинок в своих несчастьях. Он видел других таких же, как он, иных даже в своем же министерстве: тех, кому помогали пересесть из громоздких и некрасивых машин для инвалидов в инвалидные коляски, кого переводили на менее важную и более легкую работу, приписывали к отделам, которые могли позволить себе «лишнего» человека. Министерство балансировало между требованиями целесообразности и общественного интереса, приправленного толикой сочувствия. Каруардина не уволили бы еще долго после того, как он напрочь утратил бы способность приносить хоть какую-нибудь пользу обществу. Он вполне мог бы умереть — как умирали другие у него на глазах, — впрягшись в официальную упряжь — облегченную и приспособленную к его хрупким плечам, но все же упряжь. Генри понимал, что это было бы даже своеобразным мужеством. Да только не для него.
Окончательно все решило рабочее совещание с другим министерством. Председательствовал на нем сам Генри. Он до сих пор не мог вспоминать тот день без ужаса и стыда. Генри снова видел себя — беспомощные ватные ноги, трость выбивает дробь на полу, когда он пытается с трудом шагнуть к председательскому креслу; струйки слизи заливают бумаги его соседа, когда он открывает рот, чтобы произнести приветственную речь. И глаза тех, кто сидел за столом, — звериные, настороженные, хищные, смущенные. Никто не смел встретиться с ним взглядом. Никто, кроме одного мальчика, молодого и смазливого сотрудника казначейства. Парень пристально глядел на председателя, не без жалости, но почти с клиническим интересом, отмечая для будущей статьи особенности поведения человека в момент сильного стресса. Конечно, в результате Каруардин сумел заговорить. Сумел кое-как провести встречу. И все же для него это был конец.
О Тойнтон-Грэйнж он услышал в ситуации, в какой обычно и слышишь о подобных заведениях: о нем упомянул коллега, жена которого занималась благотворительностью и получала рассылку приюта. Казалось, вот оно, решение всех проблем. Он холостяк, без семьи, не может надеяться, что сумеет и впредь сам себя обслуживать или что пенсии по инвалидности хватит на оплату постоянной сиделки. И еще ему отчаянно требовалось уехать из Лондона. Раз уж не сумел преуспеть в карьере, то лучше совсем удалиться от мира, скрыться от неловкой жалости коллег, шума и загрязненного воздуха, от сутолоки и неразберихи мира, столь агрессивно приспособленного исключительно для здоровых и физически полноценных людей. Уйдя в отставку, он будет писать книгу о том, как в правительстве принимают те или иные решения, усовершенствует свой греческий, перечтет всего Гарди. И коли уж не сможет возделывать свой сад, то, по всяком случае, отвратит придирчивый взгляд от сорняков в чужих владениях.
Первые шесть месяцев вроде бы все так и происходило. Нашлись, конечно, и свои неприятные стороны, о которых, как ни странно, он совсем не подумал заранее: безделье, однообразная и не слишком вкусная еда, необходимость общаться с неприятными ему людьми, задержки с доставкой книг и вина, отсутствие интересных собеседников, повышенное внимание других пациентов к своим болезням, их самоуглубленное прислушивание к мельчайшим оттенкам самочувствия, вечные разговоры о телесных функциях, жуткая ребячливость и натужное веселье казенной жизни. Впрочем, это было хоть как-то выносимо, и Генри отказывался признать поражение, поскольку прочие альтернативы казались еще хуже. А потом появился Питер.
Он приехал в Тойнтон-Грэйнж год назад. Семнадцати лет отроду, жертва полиомиелита, единственный сын вдовы подрядчика из индустриального центра Англии, которая добрых три раза приезжала в Грэйнж с официальным визитом, прежде чем решила отправить сюда наследника. Генри подозревал, что, впав за первые месяцы вдовства в панику от одиночества и резко упавшего социального статуса, женщина уже искала себе второго мужа. Она, видимо, начала осознавать, что семнадцатилетний сын, прикованный к инвалидному креслу, — немалое препятствие в глазах потенциальных претендентов на денежки покойного мужа, подкрепленные ее поздней и отчаянной сексуальностью. Выслушивая излияния вдовы на крайне интимные женские темы, включая подробности родов, Генри в очередной раз осознал, что к инвалидам относятся как к другому биологическому виду. Ведь они не являют собой угрозы — ни сексуальной, ни какой еще — и в качестве собеседников приравниваются к домашним животным; им можно без смущения рассказать что угодно.
Итак, Долорес Боннингтон наконец решила, что увиденное ее устраивает, и Питер приехал. Сначала мальчик не произвел на Генри особого впечатления. Лишь постепенно Кауардин начал замечать, что тот крайне умен. За Питером ухаживали сиделки, а когда здоровье мальчика позволяло, его возили в местную среднюю школу. Там ему не повезло. Никто —а уж меньше всех его мать — не осознавал, какой у парня острый ум. Генри Каруардин вообще сомневался в том, что она способна распознать чей-то ум. Еще менее он склонен был оправдывать школу. Даже учитывая проблемы с нехваткой персонала и переполненностью классов, неизбежные в городской школе, уж кто-нибудь из персонала этого сверхоснащенного и плохо выдрессированного зверинца, с гневом думал Генри, мог бы выделить хорошего ученика. Однако только ему, Генри, пришла в голову мысль дать Питеру образование, которого тот недобрал, чтобы мальчик мог со временем поступить в университет и сам себя обеспечивать.
К немалому изумлению Генри, задача подготовить Питера к поступлению сплотила всех обитателей Тойнтон-Грэйнж, заставила их проникнуться общностью целей куда успешнее и надежнее, нежели это удавалось в ходе всех экспериментов Уилфреда. Даже Виктор Холройд не остался в стороне.
— Похоже, парень не дурак. Правда, не знает ни черта. Учителя, бедолаги, вероятно, слишком заняты, обучая детей расовой терпимости, технике секса и прочим новомодным добавкам к программе да еще следя за тем, чтобы малолетние варвары не разнесли школу. Где уж тут уделять время мальчишке с мозгами!
— К экзаменам ему надо выучить математику и хотя бы одну научную дисциплину, Виктор. Если бы вы могли помочь…
— Без лаборатории?
— У нас есть медицинский кабинет, там можно что-нибудь устроить. Ему ведь не требуется обязательно брать какую-то естественнонаучную дисциплину в качестве главного предмета?
— Ну разумеется, нет. Я прекрасно понимаю, что мой предмет включен в программу лишь ради иллюзии академической широты охвата. Хотя мальчика следует научить мыслить научно. Конечно, я знаю, что требуется. Думаю, смогу что-нибудь устроить.
— Само собой, я заплачу.
— Естественно. Я и сам бы мог себе это позволить, однако придерживаюсь глубокого убеждения, что каждый должен оплачивать свои маленькие причуды самостоятельно.
— Может, и Дженни с Урсулой тоже будет интересно. Генри сам изумился тому, что предложил это. Симпатия — он еще не называл ее любовью — сделала его добрее.
— Упаси Господь! Не хватало еще детский сад разводить! И все же подготовить парня по математике и основам естественных наук я возьмусь.
Холройд давал три урока в неделю — по часу каждый — и бдительно следил за временем. Однако в качестве его преподавания сомневаться не приходилось.
Отца Бэддли приставили к делу, заставив учить с Питером латынь. Сам Генри взял на себя английскую литературу и историю, а также общее руководство. Например, он выяснил, что Грейс Уиллисон лучше всех в Тойнтон-Грэйнж говорит по-французски, и после некоторого сопротивления она согласилась дважды в неделю заниматься с мальчиком языком.
Уилфред снисходительно следил за этой деятельностью — не принимая участия, но и не выдвигая возражений. Внезапно все оказались очень заняты и довольны жизнью.
Сам Питер отличался скорее уступчивостью, чем рвением, однако работал на диво упорно. Общий энтузиазм немного смешил его, и тем не менее мальчик проявил способность сосредотачиваться, которая и отличает настоящего ученого. Оказалось, что перегрузить его практически невозможно. Он был благодарен, послушен — и отстранен. Порой, глядя на спокойное, почти девичье, лицо Питера, Генри ловил себя на пугающей мысли, что их единственный ученик уже несет все бремя печального цинизма зрелости.
Генри знал, что никогда не забудет тот миг, когда с радостью понял, что полюбил. Стоял теплый и ясный день ранней весны — неужели это было всего лишь полгода назад? Они с Питером расположились бок о бок на том самом месте, где сидел он сегодня днем, открыв на коленях книги к очередному уроку истории, который должен был начаться в половине третьего. Питер был в рубашке с коротким рукавом, а сам Генри обнажил руки, чтобы ощутить, как ласковые лучи солнца щекочут и покалывают волоски на коже. Оба молчали — как он молчал и сейчас. А потом, даже не повернувшись, Питер положил мягкую, нежную ладонь на локоть Генри, прижался к его руке и медленно, неторопливо, будто каждое движение входило вустановленный ритуал, безмолвное подтверждение близости, переплел пальцы с пальцами Каруардина так, что их ладони оказались прижаты друг к другу, плоть к плоти. Этот миг накрепко, навеки впечатался в память Генри, проник в его плоть и кровь, в нервы, в каждую частицу его существа. Шок восторга, внезапное ликование, прилив острого, ничем не омраченного счастья, которое, несмотря на всю силу и неистовство, основывалось на ощущении мира и полного удовлетворения. В этот миг Генри почудилось, будто все случившееся в его жизни до сих пор — работа, болезнь, приезд в Тойнтон-Грэйнж —неизбежно вело именно сюда, к этой любви. Все —успех, неудачи, боль, разочарование —влекло к этому и было этим оправдано. Никогда он не воспринимал чужое тело столь остро: биение пульса на тонком запястье, лабиринт голубых вен, прижатых к его венам, ток крови, текущей в лад его крови, нежную, невероятно мягкую плоть предплечья, косточки детских пальцев, так уверенно втиснувшихся меж его пальцев. По сравнению с интимностью этого первого прикосновения прежние плотские приключения, выпавшие на долю Генри, были грубой подделкой. Итак, молча держась за руки, они — учитель и ученик —сидели неизмеримо долго, прежде чем повернулись, чтобы сначала серьезно, а потом и с улыбкой заглянуть друг другу в глаза.
Теперь Генри гадал: как же он мог так недооценивать Уилфреда? Купаясь в безмятежном счастье осознанной и взаимной любви, он с презрительной жалостью выслушивал намеки и увещевания главы их маленькой общины — в тех случаях, когда они вообще достигали его сознания. Генри видел в них не более реальной угрозы, чем в кудахтанье безобидного учителя, предостерегающего своих невинных отроков от противоестественного порока.
— Очень великодушно с вашей стороны уделять столько внимания Питеру, однако нельзя забывать, что мы все в Тойнтон-Грэйнж—одна семья. Другие будут рады приобщиться к вашим увлечениям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52