Пристроив свою ношу на угол столика, заставленного грязными подносами, Катя подняла темные очки на лоб и огляделась еще раз. Свободное место обнаружилось как раз напротив, у занавешенного пыльной портьерой окна. Там, положив кудлатую голову на грязный столик в опасной близости от тарелки с недоеденным чебуреком, дремал какой-то засаленный гуманоид. Рядом с тарелкой стоял граненый стакан. Поискав глазами, Катя обнаружила пустую бутылку там, где ей и следовало находиться, а именно под столом. Гуманоида обходили.
Катя неопределенно дернула плечом и решительно направилась к столику, за которым спал пьяный. Выгрузив провиант, она отнесла на место поднос и, вернувшись, обнаружила, что гуманоид пробудился к активности. Активность эта выражалась в том, что он придвинул к себе Катину тарелку с пельменями и уже нацелился туда давно не мытой скрюченной щепотью — вилку он не то проигнорировал, не то попросту не заметил.
Катя ускорила шаг и поспела к столику как раз вовремя, чтобы отвести угрозу от своей еды. Из-за неизбежной спешки, которой сопровождалось это действие, угроза была отведена чересчур резко, и гуманоид обиделся.
— Че, с-сука, за две пельмени человека убить готова? — взревел он совершенно пьяным голосом.
— Это мои пельмени, — спокойно сказала Катя. — Я за них заплатила.
— Запл-тила она, блин, — сказал гуманоид и снова полез пальцами в тарелку. — Знаем, чем вы платите...
Катя снова ударила его по руке, на этот раз немного сильнее, в то же время с интересом прислушиваясь к собственным ощущениям. Впрочем, никаких особенных ощущений она не испытывала. Было только непривычное онемение во всем теле, словно ее по уши накачали новокаином, да странная уверенность, что все происходящее — не более, чем бредовый сон, навеянный глядящей в окно полной луной.
— Уймись, мужик, — сквозь зубы сказала она, — дай поесть. Она тут же пожалела о сказанном: по правде говоря, ей вовсе не хотелось, чтобы этот испитой мозгляк унимался. Она испытывала настоятельную потребность разрядиться, потому что заниматься делом в таком состоянии было бы просто самоубийством — это она понимала даже при всей своей неопытности в подобного рода делах. Если бы этот вонючий охотник за чужими пельменями сейчас угомонился, ей пришлось бы чинно-благородно подсесть к загаженному столу и начать запихивать в себя кусок за куском. Именно запихивать, потому что есть ей внезапно расхотелось напрочь.
— Слышь, ты, паскуда, — не унимался гуманоид, — ты что, падла, не видишь, что рабочий человек похавать хочет? Ты что, блин, не пельменях определилась? Ты кому, сука, по рукам даешь?
— Девушка, — сказал кто-то у нее за спиной солидным, совершенно трезвым баритоном, — ну прекратите же, наконец, хулиганить! Дайте людям спокойно поесть! Чего вы там не поделили?
Катя не стала оборачиваться — обладатель этого раздраженного баритона вполне мог немного подождать. Гуманоид же ждать не мог — он уже воздвигся над столом на подгибающихся ногах, готовый умереть за правое дело, только красного флага не хватало. Катя не стала дожидаться его следующей реплики — в ушах все равно шумело, раздавался какой-то как бы приглушенный расстоянием рев и что-то вроде невнятных фраз на неизвестном языке, и все это на фоне ровно пульсирующей барабанной дроби, и Катя поняла, что это и есть пульс, ее собственный пульс, и тогда она коротко и точно, как учил тренер, никогда, между прочим, не бравший на себя смелость называться сенсэем, ударила кулаком по заросшему нечистой свалявшейся щетиной острому хрящеватому кадыку. Эффектного звука не вышло — все-таки это был не индийский фильм, — но гуманоид, нелепо взмахнув конечностями, обрушился в проход между столиками, где и остался лежать, хрипя и мучительно корчась. Катя шагнула к нему и высыпала прямо на посиневшую физиономию скользкие столовские пельмени, после чего, сказав: “Запей, дружок”, полила это дело стаканом томатного сока. Стакан она небрежно уронила сверху и тут же резко обернулась туда, откуда минуту назад раздавался авторитетный баритон.
— Вопросы? — спросила она. — Нет вопросов? Тогда приятного аппетита.
Она подхватила свой пакет и неторопливо покинула чебуречную. Перед ней расступались, отодвигаясь в сторону вместе со стульями, и впервые с начала всей этой дикой истории она испытала что-то наподобие горького удовлетворения. “А ведь если бы я промолчала, или даже не промолчала, а получила бы по морде, заплакала и тихо ушла, оставив это животное жрать мои пельмени, никто и не подумал бы посторониться, — решила она. — Даже не обратили бы внимания. Дрессированные, — думала она, бесцельно бредя по улице и ничего не видя перед собой. — Все мы не воспитаны, а определенным образом выдрессированы и привыкли подчиняться даже не силе, а обычному властному окрику еще раньше, чем успеваем сообразить, откуда он доносится. И выходит, что самые свободные из нас именно те, на чью долю досталось меньше всего благотворного влияния семьи и школы. Те, что сидят за колючей проволокой”.
Она спохватилась, что даром теряет время, и заоглядывалась в поисках такси. Поймав машину, она назвала район и откинулась на спинку сиденья, в последний раз прокручивая в голове свой, с позволения сказать, план в поисках возможной ошибки. Собственно, планом тут и не пахло — она действовала напролом, и рассчитывать могла только на удачу. Эта ее поездка могла закончиться вполне плачевно, но тут уж нечего было поделать: колесо закрутилось, и оставалось только ждать, когда выпадет твой номер. Катя намеревалась сделать все, чтобы ее номер выпал как можно позже. Вспомнив сцену в чебуречной, она запоздало похолодела: если бы только у кого-нибудь хватило ума вызвать милицию, ее песенка была бы спета. Да, она не рассказала Селиванову про историю с фотографией из элементарного бабского страха, и Костик был убит в целях самозащиты, и бегство с Паниным можно было объяснить, равно как и наличие во внутреннем кармане ее куртки заряженного пистолета, но задержание означало бы временную потерю свободы передвижений, что сулило неминуемую смерть. И неважно, с какой стороны пришла бы эта смерть — от руки ли подкупленного охранника, или в женских тюрьмах охранницы, или от получившей весточку с воли соседки по камере — финал в любом случае был бы один и тот же.
Дом Валерия пришлось искать — Катя была здесь только один раз, да и то ночью. В конце концов на глаза ей попался сиротливо стоявший посреди стоянки серый “порше”, она остановила машину, расплатилась с водителем и вышла.
Да, это был тот самый дом и та самая стоянка, на которой она только вчера вечером садилась в двухцветный “запорожец” прапорщика Степаныча. Проходя мимо “порше”, Катя провела рукой в тонкой кожаной перчатке по запыленной округлости крыла. Ей стало грустно, и она немедленно и беспощадно подавила в себе этот посторонний сантимент. Поднимаясь по выщербленным бетонным ступеням крыльца, она испытала сильнейшее желание повернуться на каблуках и бежать куда глаза глядят, но в том-то и заключалась главная подлость, что бежать ей было некуда. Было так, словно в разгар веселой вечеринки она вдруг провалилась в скрытый под паркетом канализационный люк и теперь стремительно неслась куда-то вдаль, увлекаемая пенистым благоухающим потоком фекалий...
Для поднятия боевого духа она в деталях припомнила, как разделалась с Костиком, но это привело лишь к тому, что ей пришлось торопливо забежать под лестницу и пару минут корчиться там в сухих спазмах — желудок был пуст, и отдавать ему было нечего. На цементный пол сбежала лишь тягучая струйка горькой прозрачной слюны, и это было все.
— Сволочи, — все еще содрогаясь в последних рвотных позывах, невнятно пробормотала Катя, — что же вы со мной сделали, твари...
Она рывком стянула со здоровой руки перчатку и насухо вытерла губы горячей ладонью, после чего с силой провела ладонью по заду новеньких джинсов и натянула перчатку, помогая себе зубами. Потом она достала из пакета плащ прапорщика Мороза и перекинула его через локоть, полностью прикрыв брезентовой хламидой предплечье и кисть, а свернутый пакет запихала в карман.
— Бог устал вас любить, — процитировала она в пространство и стала неторопливо подниматься по лестнице.
...Прапорщик Глеб Степанович Мороз узнал о том, что Бог устал любить его, около четырнадцати часов по московскому времени. Правда, он понял это не сразу, хотя такой многоопытный мужчина, как Глеб Степанович, мог бы соображать чуть побыстрее. Во всем, несомненно, было повинно его дурное самочувствие, явившееся прямым следствием перепоя вкупе с последующим недосыпанием. Если бы у Глеба Степановича осталось время на то, чтобы проанализировать происшедшую с ним неловкость, он, несомненно, пришел бы к выводу, что начинает стареть. Но суть фокуса как раз в том и заключалась, что прийти к такому выводу прапорщик Мороз попросту не успел.
С утра он заехал в расположение части, где, как и положено старшине роты, поприсутствовал на подъеме и утреннем осмотре, оторвал пару несвежих подворотничков и даже произнес по этому поводу традиционный спич, исполненный праведного гнева и тяжеловесного кирзово-хлопчатобумажного армейского юмора. В связи с тяжелым состоянием здоровья прапорщика Мороза доля праведного гнева в этом спиче несколько превышала среднюю норму, а личный состав роты усвоил для себя пару новых выражений, но в целом все прошло довольно гладко, и Глеб Степанович не стал наказывать разгильдяев своей властью — он давным-давно достиг полного взаимопонимания со старослужащими и был уверен, что порядок в роте будет наведен и без его непосредственного вмешательства. Что же касается пары-тройки слезных писем, которые приведенные к порядку “чайники” напишут потом своим мамашам, то подобные мелочи Глеба Степановича не волновали — штабной писарь, выполнявший по совместительству роль ротного почтальона, был виртуозом перлюстрации, и все эти сопли до адресатов попросту не доходили.
После утренней поверки он поймал за рукав пробегавшего мимо со своеобычным комично-озабоченным видом неказистого мужичонку с накрытой засаленной фуражечкой обширной плешью и в мятых капитанских погонах. По странной иронии судьбы это недоразумение занимало должность командира роты и являлось непосредственным начальством прапорщика Мороза. Недоразумение резко затормозило, перебрав нечищенными ботинками по скользкому от мастики дощатому полу, и воззрилось на прапорщика вечно перепуганными кроличьими глазками. Прапорщик между делом отметил, что воротник форменной рубашки у товарища капитана почернел и лоснится, словно и не рубашка это была, а кожаная куртка. Прапорщика слегка замутило — подобные вещи вызывали у него непреодолимое органическое отвращение. Заметив такую рубашку на солдате, он оторвал бы воротник с мясом, а если понадобилось бы, то и с шеей. Теперь же он только незаметно сглотнул набежавшую слюну, проталкивая тугой комок в горле, и сказал:
— Макарыч, дело есть на полмиллиона.
— Ну, что такое? — вскинулся капитан, у которого всякие неожиданные обращения вызывали приступы тихой куриной паники: все-то ему, бедолаге, чудилось, что кто-нибудь из вверенных ему обезьян или повесился, или, как минимум, дал тягу, а то и перестрелял весь караул из табельного автомата и опять же дал тягу, прихватив из оружейки два цинка патронов. Кстати, такой случай был, и стоил он товарищу капитану майорских звезд, красовавшихся в ту пору на его погонах. У него даже прозвище появилось — Товарищ Дважды Капитан...
— Да все нормально, Макарыч, — успокаивающе пробасил прапорщик Мороз. — Просто мне бы слинять на сегодня. Ну вот так вот надо, — он провел ребром ладони по кадыку и, понизив голос, признался:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54