”
“Никаких домработниц! — уверила меня Аквиния. — Я все буду делать сама, я научусь, я должна стирать тебе рубашки и носки, мыть пол и клозет, стоять в очереди за продуктами, я должна!..” — уверяла меня Аквиния после недели совместной жизни.
— Конечно, дорогая, — согласился я.
“Все эти люди, — неопределенный жест в сторону коридора, — они меня ненавидят. Ты можешь что-нибудь сделать, объяснить им, что я еще не привыкла?..”
— Конечно. Но только если ты перестанешь стирать носки в раковине — по одному за полчаса, мыть полы в кухне, разливая сначала ведро воды, а потом промокая его куском нашей простыни, и стоять в очередях с томом Дидро на французском…
“Но я же должна! Почему люди такие жестокие?..”
— Не обращай внимания. Они думают, что ты издеваешься.
Пока Аквиния заходилась в изумлении, падала в продавленное кресло и стонала, я пытался объяснить ей, что ни затяжная стирка носка, ни французская книжка в часовой очереди за селедкой, ни даже разлитое в разгар обеденного времени в кухне ведро воды — ничто так не возмущает моих соседей, как тряпка, которой она эту воду потом промокает.
“Пуркуа?..” — стонала Аквиния.
— Потому что каждый раз перед мытьем ты выходишь в коридор и отрываешь от белейшей простыни с кружевами и вышивкой в уголке изрядный лоскут для промокания воды, а после выбрасываешь этот лоскут.
“Мои дьё! — заламывала руки моя гражданская жена, — что же мне потом делать с этой тряпкой?! Хранить? А может быть, им не нравится, что я рву простыню в коридоре? Скажи, что я больше не буду!”
В чемодане Аквинии было три простыни с ее инициалами. Из каждой получалось по восемь небольших лоскутов для собирания воды с пола кухни. Когда от последней простыни остался только один лоскут, Аквиния решила изменить нашу жизнь. Я подозреваю, что отсутствие простыней, которые можно рвать (одна моя все время застилалась, а когда стиралась, мы спали на покрывале), сыграло в этом решающее значение.
“Мы поедем жить в деревню, я буду учить ребятишек французскому, а ты будешь косить и пахать с мужиками! Будем жить на природе, сольемся с нею нашими израненными душами, будем пить родниковую воду, питаться тем, что сами вырастим. Мы станем чистыми душой и радостными, как дети!”
— Конечно, дорогая…
Малахольная Аксиния и арабский скакун
— Почему ты так сказал? — накинулась я на старика. — Ты что, не видел, как ей трудно?
— Трудно было мне. А она почти все время находилась в состоянии опьянения новыми идеями устройства нашей жизни или любовным томлением. Я думаю, что, кроме изничтоженных простыней, в этом переезде свою роль сыграла и отличная слышимость в квартире. Ей мечталось, что на природе никто не постучит в стену и не обзовет ее похабным словом за то, что она по часу содрогала меня под собой на продавленной сетке металлической кровати и выла при этом, как раненая собака.
— Ты не любил эту женщину. Зачем тогда согласился жить с нею?!
— Я любил, — грустно кивает Богдан. — Не так, конечно, как певицу в Венеции, не до обморока. Я любил ее обреченно, как ребенка-инвалида, я любил ее назидательно, можно даже сказать, что я спас ее и позволил, наконец, увидеть настоящую жизнь и ее место в ней.
— Ты что, вот так взял и поехал в деревню?..
— Поехал. Я дал себе слово, что буду исполнять любые ее желания.
— Зачем?..
— Иначе бы она не выжила. Эта женщина должна была сама понять бессмысленность своих устремлений к счастью при полной инфантильности души. Она играла, играла, играла в жизнь с самозабвением статистки, которой вдруг предложили главную роль. В твердой уверенности, что второго такого случая может не подвернуться — прима выздоровеет, или театр сгорит, — она отдавалась этой роли до отвращения вывернутого наизнанку образа.
— И что ты там делал?
— Где?.. Ах, в деревне… Конечно, я не пахал, не косил с мужиками — я устроился конюхом, хотя это и огорчило Аквинию. Через год нашей чумной жизни там — с лучинами по вечерам, при которых даже самая любимая книга может оказаться болезненным источником тоски и ссоры, с постоянными горластыми собраниями на тему плана и посевной, с орущим с раннего утра до заката радио из развешенных на столбах громкоговорителей — я проявил некоторую инициативу и уговорил председателя купить за бесценок трех рысаков и одного арабского скакуна-восьмилетку, пострадавшего где-то при пожаре. Назвал я его Паленым, приручил до любовного рабства. Производителем он оказался золотым, почти вся левая часть крупа была обезображена огнем.
— А Аквиния?
— О, она с упорством миссионера рвалась работать в школу, но изучение французского почему-то там не приветствовалось, пришлось ей преподавать немецкий и арифметику. Потом — еще и историю, потом — и русский с литературой… По вечерам она заучивала в постели даты партийных съездов и немецкие слова по словарю, я поправлял произношение. Удивляюсь, почему нас за такие ночные бдения потом не арестовали как немецких шпионов. В деревне ее все называли “наша малахольная Аксиния”, баловали пятком яичек в лукошке на крыльце или даже половиной курочки в холстинке. Тогда жена моя — все еще гражданская — впадала в счастливые рыдания и с еще большими усилиями штудировала учебники.
— Почему — гражданская?
— Это отдельный разговор. Аквиния сказала, что мы должны получше узнать друг друга, да и развод оформлялся больше года, а там и война подоспела.
В сорок первом я уже растил выбранных восьмерых жеребят от Паленого, огородил большой выгон, уговорил отстроить новые конюшни и заразил председателя своим восхищением лошадьми. До этого я ему только экономическую выгоду внушал.
— Вон тот, каурый, ну точно будет бегун! — кричал он и бросал в землю затисканную в волнении шапку. — Гони его, гони! Он скачет играючи, давай ему работу!
Понемногу и супруга моя привыкла к лошадиному духу, стерся мой образ пахаря, насилующего плугом землю (“…тебе не кажется, что плуг у низа живота мужчины, это очень эротичный образ, очень?..”) или косаря, играющего косой и мускулами груди на утреннем ветерке. Она стала приходить к конюшне, и, естественно, ее озарила новая идея воспитания в деревенских людях особого отношения к лошади (“…только и знают, что дрова возить на них зимой или воду летом!”).
На наши с Аквинией рассветные лошадиные выезды деревенские собирались кучками, как раз после проводов коров на пастбище. Обсуждали ее длинное платье-амазонку — Аквиния садилась на кобылу Аришку боком, на шею обязательно цепляла прозрачный шарф, чтобы он стелился за ее безупречной осанки фигурой изящным облачком, развивая в зрителях тягу к красоте и грациозности. Я ездил в кацавейке и сапогах, с удовольствием отмечая большой интерес к лошадям подростков и нервозные взгляды взрослого населения — у меня было сильное подозрение, что они с трудом сдерживаются, чтобы не стегануть исподтишка старую Аришку по крупу сочной хворостиной и посмотреть, что из этого будет.
— Когда тебя забрали на войну? Ты успел вырастить скакуна-победителя?
— Успел. И на войну меня не забрали — я сам попросился. В сорок втором. Вернее, так захотела Аквиния.
— Шутишь?..
— Нет. Не шучу. Она сказала, что я должен пойти защищать Россию и вернуться обязательно живым и награжденным орденом героем. А она будет меня ждать, будет бегать с деревенскими женщинами встречать почтальона и плакать потом с ними от радости. Или от горя. Мне казалось, что ей не давали покоя эти регулярные крики и плачи женщин, ее смущало одиночество неучастия в чем-то странном и ужасном, она решила таким образом влиться в общее горе или в радость. Она ничего не понимала в смерти, она была редкостной дурой во всем, что касалось настоящих ощущений жизни. Аквиния все время боялась что-то упустить, не поучаствовать, не попробовать, не соответствовать…
— Даже ценой твоей жизни? — уточнила я.
— Это звучит странно, но даже ценой моей жизни. Сознаюсь, когда она предложила мне уйти на фронт, чтобы вернуться героем с орденом, я ощутил внутри себя странную пустоту и принял эту пустоту за предостережение смерти. “Ты не умрешь! — уверила меня Аквиния. — Ты не можешь умереть, я буду молиться за тебя каждый вечер и на рассвете, я буду помнить о тебе каждую минуту, смерть никогда не найдет тебя, потому что ты никогда не будешь одинок!” Так навязчиво меня еще никто не защищал от собственного одиночества.
— Что ты ей сказал, этой малахольной?
— Конечно, дорогая, как скажешь…
— Ты что, никогда не кричал на нее? Ничего не объяснял?
— Никогда. Я сказал себе, что не повышу голоса, что бы она ни вытворяла.
— А стукнуть как следует желания не появлялось?
— Она сама попросила как-то избить ее плеткой. Но не думаю, что это было осознанным наказанием за плохой поступок — скорее всего, неудачный опыт приобщения к невинному извращению.
— Будешь рассказывать о войне? — прищурилась я.
— Ты знаешь, что не буду. Я выжил, вернулся почти здоровым, был принят женой в самых лучших традициях верности и счастья, узнал, что председатель не спас Паленого, зато уберег от фронта четверых лучших его жеребцов. Только было выписал соответствующую литературу и занялся изучением пород лошадей и способов их тренировки, как Аквиния решила, что пора менять устоявшуюся жизнь. “Тебе теперь, герою-освободителю, везде открыта дорога. Мы вернемся в Москву, мы должны отстраивать нашу столицу, поднимать ее из руин и двигаться дальше, учиться, развиваться!” — “Как скажешь, дорогая…” Действительно, в благополучной и почти не пострадавшей от войны северной деревне заняться действенным патриотизмом не было никакой возможности. И мы вернулись в Москву. Расписались, так как войну я пережил и никаких катаклизмов мировых, в которых я мог бы принять героическое участие, поблизости не наблюдалось. Ну что, маленькая, достаточно тебе описания моих методов воспитания жены?
— Недостаточно! — возмутилась я. — Когда она поняла, что ты издеваешься?
Тихон Богданович Халей, которого никогда не было
— Сильно сказано, но что-то в этом есть.
— А если бы она сказала!.. Сказала бы: прыгни с моста в воду, я не знаю!.. Застрелись, например? Ты что, с покорностью идиота выполнил бы это?
— К чему такие крайности, Фло? Мы же говорим о жизни женщины, которая пробовала ее через рот и кишки близкого человека. Чего я добивался исполнением всех ее желаний? Может быть, взросления. А может быть — просто испытывал судьбу.
— Но ты же не полный дурак, чтобы все это терпеть! Почему терпел? Зачем?
— А, это как раз просто. Я чувствовал себя виноватым перед нею. Вернее, перед сотнями попавшимися мне на пути женщинами. Я вдруг понял, что должен всем и каждой — от няни, которую обижал и пугал в детстве, до тебя, еще не появившейся тогда на свет. Кстати, о детях. Я попросил ребенка. Акви-ния сказала, что у нас не будет детей — она никому не позволит отнять у нее хоть частичку внимания и любви, которые принадлежат только мне. Не дождавшись после подобного заявления с моей стороны ни восторга, ни благодарности, она призадумалась и через пару лет, вероятно, решила сделать сюрприз: забеременела потихоньку, дождалась небольшого плотного животика и пришла похвастаться. Я ощупал ее равнодушно, хотя внутри себя удивился такой смелости. “Тебе не нравится? Ты не рад?” — “Как скажешь, дорогая. Скажешь радоваться — я буду радоваться”. — “А ты будешь любить меня, некрасивую, толстую?” — “Как скажешь, дорогая”. — “А ты достанешь денег — ребенку нужно будет хорошее питание?” — “Конечно, дорогая…” — “А где ты достанешь денег?” — “Где прикажешь, дорогая. Только вот… не знаю, как сказать…” — “Что? Говори немедленно!” — “Ты обещала, что детей не будет? Что будешь жить только ради меня?” — “Ну обещала, а потом передумала! В чем дело? Ты против?” — “Нет, дорогая, только стоит иметь в виду, что тогда, когда ты не хотела детей… Что я тебе ответил тогда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
“Никаких домработниц! — уверила меня Аквиния. — Я все буду делать сама, я научусь, я должна стирать тебе рубашки и носки, мыть пол и клозет, стоять в очереди за продуктами, я должна!..” — уверяла меня Аквиния после недели совместной жизни.
— Конечно, дорогая, — согласился я.
“Все эти люди, — неопределенный жест в сторону коридора, — они меня ненавидят. Ты можешь что-нибудь сделать, объяснить им, что я еще не привыкла?..”
— Конечно. Но только если ты перестанешь стирать носки в раковине — по одному за полчаса, мыть полы в кухне, разливая сначала ведро воды, а потом промокая его куском нашей простыни, и стоять в очередях с томом Дидро на французском…
“Но я же должна! Почему люди такие жестокие?..”
— Не обращай внимания. Они думают, что ты издеваешься.
Пока Аквиния заходилась в изумлении, падала в продавленное кресло и стонала, я пытался объяснить ей, что ни затяжная стирка носка, ни французская книжка в часовой очереди за селедкой, ни даже разлитое в разгар обеденного времени в кухне ведро воды — ничто так не возмущает моих соседей, как тряпка, которой она эту воду потом промокает.
“Пуркуа?..” — стонала Аквиния.
— Потому что каждый раз перед мытьем ты выходишь в коридор и отрываешь от белейшей простыни с кружевами и вышивкой в уголке изрядный лоскут для промокания воды, а после выбрасываешь этот лоскут.
“Мои дьё! — заламывала руки моя гражданская жена, — что же мне потом делать с этой тряпкой?! Хранить? А может быть, им не нравится, что я рву простыню в коридоре? Скажи, что я больше не буду!”
В чемодане Аквинии было три простыни с ее инициалами. Из каждой получалось по восемь небольших лоскутов для собирания воды с пола кухни. Когда от последней простыни остался только один лоскут, Аквиния решила изменить нашу жизнь. Я подозреваю, что отсутствие простыней, которые можно рвать (одна моя все время застилалась, а когда стиралась, мы спали на покрывале), сыграло в этом решающее значение.
“Мы поедем жить в деревню, я буду учить ребятишек французскому, а ты будешь косить и пахать с мужиками! Будем жить на природе, сольемся с нею нашими израненными душами, будем пить родниковую воду, питаться тем, что сами вырастим. Мы станем чистыми душой и радостными, как дети!”
— Конечно, дорогая…
Малахольная Аксиния и арабский скакун
— Почему ты так сказал? — накинулась я на старика. — Ты что, не видел, как ей трудно?
— Трудно было мне. А она почти все время находилась в состоянии опьянения новыми идеями устройства нашей жизни или любовным томлением. Я думаю, что, кроме изничтоженных простыней, в этом переезде свою роль сыграла и отличная слышимость в квартире. Ей мечталось, что на природе никто не постучит в стену и не обзовет ее похабным словом за то, что она по часу содрогала меня под собой на продавленной сетке металлической кровати и выла при этом, как раненая собака.
— Ты не любил эту женщину. Зачем тогда согласился жить с нею?!
— Я любил, — грустно кивает Богдан. — Не так, конечно, как певицу в Венеции, не до обморока. Я любил ее обреченно, как ребенка-инвалида, я любил ее назидательно, можно даже сказать, что я спас ее и позволил, наконец, увидеть настоящую жизнь и ее место в ней.
— Ты что, вот так взял и поехал в деревню?..
— Поехал. Я дал себе слово, что буду исполнять любые ее желания.
— Зачем?..
— Иначе бы она не выжила. Эта женщина должна была сама понять бессмысленность своих устремлений к счастью при полной инфантильности души. Она играла, играла, играла в жизнь с самозабвением статистки, которой вдруг предложили главную роль. В твердой уверенности, что второго такого случая может не подвернуться — прима выздоровеет, или театр сгорит, — она отдавалась этой роли до отвращения вывернутого наизнанку образа.
— И что ты там делал?
— Где?.. Ах, в деревне… Конечно, я не пахал, не косил с мужиками — я устроился конюхом, хотя это и огорчило Аквинию. Через год нашей чумной жизни там — с лучинами по вечерам, при которых даже самая любимая книга может оказаться болезненным источником тоски и ссоры, с постоянными горластыми собраниями на тему плана и посевной, с орущим с раннего утра до заката радио из развешенных на столбах громкоговорителей — я проявил некоторую инициативу и уговорил председателя купить за бесценок трех рысаков и одного арабского скакуна-восьмилетку, пострадавшего где-то при пожаре. Назвал я его Паленым, приручил до любовного рабства. Производителем он оказался золотым, почти вся левая часть крупа была обезображена огнем.
— А Аквиния?
— О, она с упорством миссионера рвалась работать в школу, но изучение французского почему-то там не приветствовалось, пришлось ей преподавать немецкий и арифметику. Потом — еще и историю, потом — и русский с литературой… По вечерам она заучивала в постели даты партийных съездов и немецкие слова по словарю, я поправлял произношение. Удивляюсь, почему нас за такие ночные бдения потом не арестовали как немецких шпионов. В деревне ее все называли “наша малахольная Аксиния”, баловали пятком яичек в лукошке на крыльце или даже половиной курочки в холстинке. Тогда жена моя — все еще гражданская — впадала в счастливые рыдания и с еще большими усилиями штудировала учебники.
— Почему — гражданская?
— Это отдельный разговор. Аквиния сказала, что мы должны получше узнать друг друга, да и развод оформлялся больше года, а там и война подоспела.
В сорок первом я уже растил выбранных восьмерых жеребят от Паленого, огородил большой выгон, уговорил отстроить новые конюшни и заразил председателя своим восхищением лошадьми. До этого я ему только экономическую выгоду внушал.
— Вон тот, каурый, ну точно будет бегун! — кричал он и бросал в землю затисканную в волнении шапку. — Гони его, гони! Он скачет играючи, давай ему работу!
Понемногу и супруга моя привыкла к лошадиному духу, стерся мой образ пахаря, насилующего плугом землю (“…тебе не кажется, что плуг у низа живота мужчины, это очень эротичный образ, очень?..”) или косаря, играющего косой и мускулами груди на утреннем ветерке. Она стала приходить к конюшне, и, естественно, ее озарила новая идея воспитания в деревенских людях особого отношения к лошади (“…только и знают, что дрова возить на них зимой или воду летом!”).
На наши с Аквинией рассветные лошадиные выезды деревенские собирались кучками, как раз после проводов коров на пастбище. Обсуждали ее длинное платье-амазонку — Аквиния садилась на кобылу Аришку боком, на шею обязательно цепляла прозрачный шарф, чтобы он стелился за ее безупречной осанки фигурой изящным облачком, развивая в зрителях тягу к красоте и грациозности. Я ездил в кацавейке и сапогах, с удовольствием отмечая большой интерес к лошадям подростков и нервозные взгляды взрослого населения — у меня было сильное подозрение, что они с трудом сдерживаются, чтобы не стегануть исподтишка старую Аришку по крупу сочной хворостиной и посмотреть, что из этого будет.
— Когда тебя забрали на войну? Ты успел вырастить скакуна-победителя?
— Успел. И на войну меня не забрали — я сам попросился. В сорок втором. Вернее, так захотела Аквиния.
— Шутишь?..
— Нет. Не шучу. Она сказала, что я должен пойти защищать Россию и вернуться обязательно живым и награжденным орденом героем. А она будет меня ждать, будет бегать с деревенскими женщинами встречать почтальона и плакать потом с ними от радости. Или от горя. Мне казалось, что ей не давали покоя эти регулярные крики и плачи женщин, ее смущало одиночество неучастия в чем-то странном и ужасном, она решила таким образом влиться в общее горе или в радость. Она ничего не понимала в смерти, она была редкостной дурой во всем, что касалось настоящих ощущений жизни. Аквиния все время боялась что-то упустить, не поучаствовать, не попробовать, не соответствовать…
— Даже ценой твоей жизни? — уточнила я.
— Это звучит странно, но даже ценой моей жизни. Сознаюсь, когда она предложила мне уйти на фронт, чтобы вернуться героем с орденом, я ощутил внутри себя странную пустоту и принял эту пустоту за предостережение смерти. “Ты не умрешь! — уверила меня Аквиния. — Ты не можешь умереть, я буду молиться за тебя каждый вечер и на рассвете, я буду помнить о тебе каждую минуту, смерть никогда не найдет тебя, потому что ты никогда не будешь одинок!” Так навязчиво меня еще никто не защищал от собственного одиночества.
— Что ты ей сказал, этой малахольной?
— Конечно, дорогая, как скажешь…
— Ты что, никогда не кричал на нее? Ничего не объяснял?
— Никогда. Я сказал себе, что не повышу голоса, что бы она ни вытворяла.
— А стукнуть как следует желания не появлялось?
— Она сама попросила как-то избить ее плеткой. Но не думаю, что это было осознанным наказанием за плохой поступок — скорее всего, неудачный опыт приобщения к невинному извращению.
— Будешь рассказывать о войне? — прищурилась я.
— Ты знаешь, что не буду. Я выжил, вернулся почти здоровым, был принят женой в самых лучших традициях верности и счастья, узнал, что председатель не спас Паленого, зато уберег от фронта четверых лучших его жеребцов. Только было выписал соответствующую литературу и занялся изучением пород лошадей и способов их тренировки, как Аквиния решила, что пора менять устоявшуюся жизнь. “Тебе теперь, герою-освободителю, везде открыта дорога. Мы вернемся в Москву, мы должны отстраивать нашу столицу, поднимать ее из руин и двигаться дальше, учиться, развиваться!” — “Как скажешь, дорогая…” Действительно, в благополучной и почти не пострадавшей от войны северной деревне заняться действенным патриотизмом не было никакой возможности. И мы вернулись в Москву. Расписались, так как войну я пережил и никаких катаклизмов мировых, в которых я мог бы принять героическое участие, поблизости не наблюдалось. Ну что, маленькая, достаточно тебе описания моих методов воспитания жены?
— Недостаточно! — возмутилась я. — Когда она поняла, что ты издеваешься?
Тихон Богданович Халей, которого никогда не было
— Сильно сказано, но что-то в этом есть.
— А если бы она сказала!.. Сказала бы: прыгни с моста в воду, я не знаю!.. Застрелись, например? Ты что, с покорностью идиота выполнил бы это?
— К чему такие крайности, Фло? Мы же говорим о жизни женщины, которая пробовала ее через рот и кишки близкого человека. Чего я добивался исполнением всех ее желаний? Может быть, взросления. А может быть — просто испытывал судьбу.
— Но ты же не полный дурак, чтобы все это терпеть! Почему терпел? Зачем?
— А, это как раз просто. Я чувствовал себя виноватым перед нею. Вернее, перед сотнями попавшимися мне на пути женщинами. Я вдруг понял, что должен всем и каждой — от няни, которую обижал и пугал в детстве, до тебя, еще не появившейся тогда на свет. Кстати, о детях. Я попросил ребенка. Акви-ния сказала, что у нас не будет детей — она никому не позволит отнять у нее хоть частичку внимания и любви, которые принадлежат только мне. Не дождавшись после подобного заявления с моей стороны ни восторга, ни благодарности, она призадумалась и через пару лет, вероятно, решила сделать сюрприз: забеременела потихоньку, дождалась небольшого плотного животика и пришла похвастаться. Я ощупал ее равнодушно, хотя внутри себя удивился такой смелости. “Тебе не нравится? Ты не рад?” — “Как скажешь, дорогая. Скажешь радоваться — я буду радоваться”. — “А ты будешь любить меня, некрасивую, толстую?” — “Как скажешь, дорогая”. — “А ты достанешь денег — ребенку нужно будет хорошее питание?” — “Конечно, дорогая…” — “А где ты достанешь денег?” — “Где прикажешь, дорогая. Только вот… не знаю, как сказать…” — “Что? Говори немедленно!” — “Ты обещала, что детей не будет? Что будешь жить только ради меня?” — “Ну обещала, а потом передумала! В чем дело? Ты против?” — “Нет, дорогая, только стоит иметь в виду, что тогда, когда ты не хотела детей… Что я тебе ответил тогда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46