Рушан, конечно, помог ему устроиться. Был Женя в то время рослым, статным, удивительно обаятельным парнем, таким и остался в памяти...
Вскоре Рушан уехал из родных мест и лишь изредка, наездами, бывал в гостях у родителей. Помнится, в один из таких дней поехали на речку Илек, тогда еще полноводную, не загаженную сбросами заводов. Братва в основном подобралась шоферская, и когда стали вспоминать давние годы, вдруг всплыла фамилия того мальчика, -- оказывается, он работал в городской ГАИ.
Они никогда не были ни друзьями, ни врагами. Их жизни, интересы не пересекались, если не считать, что оба были земляками, выходцами из бедного пристанционного поселка, который и для Рушана, и для Жени -- та самая малая родина, куда их иногда тянет с неодолимой силой и тоской.
Наверно, иногда вспоминаются ему летние ночи в сонном поселке, когда высокий лунный свет скрадывает убожество запущенных улиц, и пыльные, сомлевшие от азиатской жары палисадники с завядшей сиренью и отцветшей акацией кажутся прекрасной декорацией к какой-то другой, нездешней жизни. А быть может, видится зима с ее снегопадами, улицами в сугробах, и теплые огоньки за стеклами прихваченных морозом окон, и как тянутся к стылому небу синие струйки дыма. И, наверно, хоть раз в жизни да пришло на ум, что определение из пушкинской строки -- "дым отечества" -- и есть эта хилая струйка дыма из обвалившейся печной трубы отчего дома.
А впрочем, может, все совсем и не так, и ничего такого ему не видится и не слышится, и не тянет его в поселок у железной дороги, где за прошедшие годы мало что изменилось, и все, как и повсюду, медленно приходит в упадок...
Рушан ведь совсем не знает этого парня, никогда не разговаривал с ним по душам, не сидел рядом в шумном застолье, не знает, кто стал его женой, есть ли у него дети. А может быть, жена Дудченко -- бывшая одноклассница Рушана или девушка с Украинской улицы, какая-нибудь очаровательная хохотушка, которую он легкомысленно целовал темной ночью, провожая с танцев? Наивный юношеский поцелуй, не обязывавший ни к чему ни его, ни ее... Оборвалась связь времен, истлели нити, соединявшие с отчим домом...
Молодые так спешат вырваться из родного гнезда -- непонятно куда и зачем. Торопливо женятся, бывает даже по любви, на девушках из непонятных и далеких мест, или выходят замуж за пришлых "принцев", и поездка к ее или его родным превращается в пытку для одного из новоиспеченных супругов, ведь каждый тоскует о своем доме, каждому снится своя река, родная улица, верные друзья. С годами, чтобы не обижать друг друга, перестают навещать и тех, и других родителей, ездят в переполненный ад -- Сочи или Ялту, и корни обрываются вовсе. Вот только когда незаметно подкрадутся сумерки жизни, истает ясный день молодости, который и не заметил в вечном круговороте бытия, вспомнишь вдруг, до спазма в горле, мальчика в полуторке, и пожалеешь о том времени, когда можно было перейти улицу, распахнуть соседскую калитку и сказать закадычному дружку:
-- Здравствуй! А помнишь?..
Может, оттого иногда часами невозможно отойти от давно немытого окна на четвертом этаже, откуда взгляд упирается в унылый двор, но видит совсем иное, и душа порой так поздно прозревает... И до боли хочется узнать, что же стало с теми, с кем ты делил свои первые радости, ходил в одну школу, сидел за партой, жил на соседних улицах, в одном квартале, с кем с неподдельным волнением и радостью вступал в пионеры, грелся у костров бедных летних лагерей первых послевоенных пятилеток. Где они все, что сталось с ними?
Где затерялся след учившейся вместе с ним всего две зимы рыжеволосой Валечки Велигдановой, похожей на белочку, -- ее отец служил милиционером на станции. Где ныне Диночка Могилева, дочь секретаря райкома? А мальчик Вилли, появившийся в поселке в конце войны и живший с отцом на соседней улице в землянке, которую даже в бедном поселке язык не поворачивался назвать домом, избой и вообще человеческим жильем? В слове "землянка" для тех, кто не изведал, что это такое, слышится нечто теплое, удобное, -- наверное, этот самообман породила знаменитая песня. Что стало с Вилли, вспоминает ли он в своем сытом Гамбурге о степном поселке, где так отчаянно защищал футбольные ворота и уже бойко говорил и по-казахски, и по-татарски? О Вилли и его отце вспоминали в поселке долго, потому что они уехали в Западную Германию в начале пятидесятых. Ходили слухи, что у них отыскался весьма влиятельный родственник, не то генерал, не то банкир. Тянется ли человек в богатой Германии хоть мысленно к степному поселку, где прошли его невозвратные детские годы, или же он постарался поскорее забыть обо всем -- о голоде, холоде, вшах, унижениях и оскорблениях, о земляной конуре, где ему пришлось жить? Никогда не получить ответа, -- след Вилли затерялся навсегда... И оттого изредка так сожмет тоской сердце...
Почему-то вспоминается второгодник Коля Верноквас. Лет двадцать назад Вернокваса расстреляли, -- оказывается, вечный двоечник, не одолевший школу дальше пятого класса, стал главарем банды в Ростове, занимавшейся разбоем, и за ним числилось не одно убийство...
Дасаеву нет и пятидесяти, но до пенсии ему осталось немного --прорабская работа тяжелая, а он почти тридцать лет отдал стройке. Тягу к размышлениям он обнаружил в себе поздновато и ни с кем не делился своими взглядами на жизнь, он открывал новые истины для себя, и они прежде всего касались его самого.
Все то, к чему он приходил неожиданно для себя, давно было отражено в мудрых трактатах, и об этом не одно поколение писателей и философов создало горы книг, но ведь то был опыт чужой жизни, чужие открытия, а тут до всего он доходил сам, спонтанно, устремив невидящий взгляд в окно. Хотя сложно сказать, невидящим был этот взгляд или, наоборот, видящим чересчур много, особенно в прошлом...
Возможно, попытайся он изложить свои мысли на бумаге, они превратились бы в банальность, а потому и не заслуживали бы внимания. Но в том-то и дело, что он не умел, да и не хотел философствовать абстрактно, а все переводил на себя или на тех, кого знал, кого любил, с кем общался. Потому и всплыли в памяти мальчик Вилли и хрупкая девочка Роза Хамидуллина, учившаяся в соседнем классе. Рушан помнит ее на новогодней елке, в костюме "Ночи". Обыкновенная марля, выкрашенная в черный цвет, вся была расшита звездочками из серебристой фольги -- обертки дешевого плиточного чая, -- бедность всегда неистощима на выдумки и фантазию. А на голове у девочки, как у настоящей царицы, сияла корона все из той же фольги, а на короне уже другой, золотистой фольгой из-под шоколадных конфет, значилось "1951-й год".
Теперь трудно докопаться, почему он так часто стал вспоминать прошлое и как назвать эти его почти каждодневные экскурсы в детство и юность. Что это было? Только ли воспоминания? Но воспоминания возникают случайно, по настроению, они как бы наплывают сами собой, помимо твоей воли, сознания. Нет, определение "воспоминания" не отражало его душевного состояния: он "писал" и одновременно "перелистывал" книгу о самом себе, о своих друзьях, любимых, о времени, о годах, так быстро отшумевших.
Занятый каждодневным изнурительным трудом долгие годы, он не успел их толком прочувствовать, а теперь запоздало вглядывался в давно забытые лица, события, пытаясь осмыслить их заново, с высоты житейского, что ли, опыта. Казалось, он читал вечную книгу, без конца и начала, и в нее постоянно вписывались все новые и новые главы: некоторые события время от времени переосмысливались, представали в ином ракурсе, и оттого менялся изначальный смысл происшедшего или сложившийся образ.
Он, конечно, знал, что сейчас выпускается изрядное количество книг, так хитроумно закрученных авторами, что зачастую там не найдешь ни начала, ни конца, а порой даже сюжета и героя, -- понимай как заблагорассудится. Такие книги доставляют немало радости ретивым критикам -- вот где есть возможность развернуться! Можно говорить о чем угодно и даже путанее, чем сам писатель, можно гордо, претенциозно называть такой подход "моим прочтением" и давать тому или иному литературному течению свои хлесткие, заумные определения: "параболическая, интеллектуальная, спиральная, синусоидальная проза, поток сознания, мироощущения". Но все это от лукавого, от скрещивания чужих идей, чужих мыслей, опыта чужой жизни, -- так сложилось, так и есть. Он и над своей-то судьбой не был толком властен, а что уж говорить о чужих, -- не бог и не судья. И все же ему все чаще казалось, что он не только читает, но и пишет эту книгу, хотя, кроме огромных ежемесячных и материальных отчетов, он никогда и ничего не писал, и лавры писателя его нисколько не прельщали, он знал свой удел и не слишком возносился в мечтах, да и вообще уважал людей, знающих свое место и свое дело.
Почувствовав, что пройдена значительная часть пути, подрастеряв друзей и близких, он ощутил, что уходит не просто время, поколение, близкие люди, -- вместе с ними навсегда исчезают правила, привычки, стиль, манеры, традиции, лексика, юмор, песни, даже пейзаж, атмосфера и быт, и этот скорбный список прораб Дасаев мог бы продолжать бесконечно, слишком многое неразумно и торопливо вытеснялось из жизни. И никогда -- казалось ему в грустные минуты раздумий -- другие, идущие следом поколения, уже не узнают, как они жили, о чем мечтали -- тысячи и тысячи людей.
Ему было жаль свое уходящее, не обласканное судьбой поколение, но еще больше тяготило сознание, что уходят они, почти не оставив заметного следа в духовной жизни страны или истории. Ведь об интеллигенции, даже самых непутевых ее представителях, написано столько книг -- как они любили, страдали, как они несчастны и как жизнь зачастую несправедлива к умным и талантливым. В такие минуты ему хотелось во весь голос спросить: "А мы счастливы? К нам жизнь была милостива? Разве мы не любили, не мечтали?"
Когда накатывало такое настроение, его так и подмывало сесть за стол и написать большую книгу, где он обязательно проследил бы за жизнью своей одноклассницы Верочки Пайзюк, которую никогда не встречал после окончания школы, и о Толике Чипигине, любившем эту Верочку, хотя Чипигина давно уже нет -- умер от обычной ангины. Написал бы, наверное, и о зеленоглазой Томочке Солохо (это ее старший брат Толик утонул на озере, спасая незнакомую девушку), и о своей соседке, красавице Вале Панченко, из-за которой однажды состоялось настоящее побоище между ребятами из ремеслухи, отбывавшими на станции практику, и местными парнями во главе с Аликом Штайгером.
Помнится, на следующее утро они бегали из школы в больницу, где делали перевязки местным парням, а Толик Крицкий, с перебинтованной головой и огромным фингалом под глазом, говорил кому-то в сердцах: "Да на черта мне сдалась эта Панчуха!.." Тут же, в приемной, уже маячили два следователя из города, и эта история для многих кончилась плачевно. Да разве кто напишет об этом книгу и будет ли там очаровательная Панчуха и фиксатый, с челкой, ладный парень из ремеслухи, даже на суде улыбавшийся мартукским девушкам, потому что чувствовал себя героем? В это Рушан мало верил, особенно когда мысленно перебирал своих ребят-односельчан. И, наверно, поэтому, натолкнувшись в памяти на чей-то образ, он старался проследить его судьбу и непременно занести этот путь в "вечную книгу жизни", которую ему так хотелось написать.
Так случайно он однажды вспомнил себя четырнадцатилетним мальчишкой на крыше пассажирского поезда "Москва-Ташкент", когда с небольшим узелком в руках ехал в город сдавать документы в техникум. Стоял прекрасный летний день, и как только миновали Каратугайский мост, на котором совсем недавно снесло голову старшему брату его одноклассника Алешки Верещака, он побежал по крышам в конец поезда. Каким ловким, сильным, счастливым ощущал он себя тогда -- не передать словами!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Вскоре Рушан уехал из родных мест и лишь изредка, наездами, бывал в гостях у родителей. Помнится, в один из таких дней поехали на речку Илек, тогда еще полноводную, не загаженную сбросами заводов. Братва в основном подобралась шоферская, и когда стали вспоминать давние годы, вдруг всплыла фамилия того мальчика, -- оказывается, он работал в городской ГАИ.
Они никогда не были ни друзьями, ни врагами. Их жизни, интересы не пересекались, если не считать, что оба были земляками, выходцами из бедного пристанционного поселка, который и для Рушана, и для Жени -- та самая малая родина, куда их иногда тянет с неодолимой силой и тоской.
Наверно, иногда вспоминаются ему летние ночи в сонном поселке, когда высокий лунный свет скрадывает убожество запущенных улиц, и пыльные, сомлевшие от азиатской жары палисадники с завядшей сиренью и отцветшей акацией кажутся прекрасной декорацией к какой-то другой, нездешней жизни. А быть может, видится зима с ее снегопадами, улицами в сугробах, и теплые огоньки за стеклами прихваченных морозом окон, и как тянутся к стылому небу синие струйки дыма. И, наверно, хоть раз в жизни да пришло на ум, что определение из пушкинской строки -- "дым отечества" -- и есть эта хилая струйка дыма из обвалившейся печной трубы отчего дома.
А впрочем, может, все совсем и не так, и ничего такого ему не видится и не слышится, и не тянет его в поселок у железной дороги, где за прошедшие годы мало что изменилось, и все, как и повсюду, медленно приходит в упадок...
Рушан ведь совсем не знает этого парня, никогда не разговаривал с ним по душам, не сидел рядом в шумном застолье, не знает, кто стал его женой, есть ли у него дети. А может быть, жена Дудченко -- бывшая одноклассница Рушана или девушка с Украинской улицы, какая-нибудь очаровательная хохотушка, которую он легкомысленно целовал темной ночью, провожая с танцев? Наивный юношеский поцелуй, не обязывавший ни к чему ни его, ни ее... Оборвалась связь времен, истлели нити, соединявшие с отчим домом...
Молодые так спешат вырваться из родного гнезда -- непонятно куда и зачем. Торопливо женятся, бывает даже по любви, на девушках из непонятных и далеких мест, или выходят замуж за пришлых "принцев", и поездка к ее или его родным превращается в пытку для одного из новоиспеченных супругов, ведь каждый тоскует о своем доме, каждому снится своя река, родная улица, верные друзья. С годами, чтобы не обижать друг друга, перестают навещать и тех, и других родителей, ездят в переполненный ад -- Сочи или Ялту, и корни обрываются вовсе. Вот только когда незаметно подкрадутся сумерки жизни, истает ясный день молодости, который и не заметил в вечном круговороте бытия, вспомнишь вдруг, до спазма в горле, мальчика в полуторке, и пожалеешь о том времени, когда можно было перейти улицу, распахнуть соседскую калитку и сказать закадычному дружку:
-- Здравствуй! А помнишь?..
Может, оттого иногда часами невозможно отойти от давно немытого окна на четвертом этаже, откуда взгляд упирается в унылый двор, но видит совсем иное, и душа порой так поздно прозревает... И до боли хочется узнать, что же стало с теми, с кем ты делил свои первые радости, ходил в одну школу, сидел за партой, жил на соседних улицах, в одном квартале, с кем с неподдельным волнением и радостью вступал в пионеры, грелся у костров бедных летних лагерей первых послевоенных пятилеток. Где они все, что сталось с ними?
Где затерялся след учившейся вместе с ним всего две зимы рыжеволосой Валечки Велигдановой, похожей на белочку, -- ее отец служил милиционером на станции. Где ныне Диночка Могилева, дочь секретаря райкома? А мальчик Вилли, появившийся в поселке в конце войны и живший с отцом на соседней улице в землянке, которую даже в бедном поселке язык не поворачивался назвать домом, избой и вообще человеческим жильем? В слове "землянка" для тех, кто не изведал, что это такое, слышится нечто теплое, удобное, -- наверное, этот самообман породила знаменитая песня. Что стало с Вилли, вспоминает ли он в своем сытом Гамбурге о степном поселке, где так отчаянно защищал футбольные ворота и уже бойко говорил и по-казахски, и по-татарски? О Вилли и его отце вспоминали в поселке долго, потому что они уехали в Западную Германию в начале пятидесятых. Ходили слухи, что у них отыскался весьма влиятельный родственник, не то генерал, не то банкир. Тянется ли человек в богатой Германии хоть мысленно к степному поселку, где прошли его невозвратные детские годы, или же он постарался поскорее забыть обо всем -- о голоде, холоде, вшах, унижениях и оскорблениях, о земляной конуре, где ему пришлось жить? Никогда не получить ответа, -- след Вилли затерялся навсегда... И оттого изредка так сожмет тоской сердце...
Почему-то вспоминается второгодник Коля Верноквас. Лет двадцать назад Вернокваса расстреляли, -- оказывается, вечный двоечник, не одолевший школу дальше пятого класса, стал главарем банды в Ростове, занимавшейся разбоем, и за ним числилось не одно убийство...
Дасаеву нет и пятидесяти, но до пенсии ему осталось немного --прорабская работа тяжелая, а он почти тридцать лет отдал стройке. Тягу к размышлениям он обнаружил в себе поздновато и ни с кем не делился своими взглядами на жизнь, он открывал новые истины для себя, и они прежде всего касались его самого.
Все то, к чему он приходил неожиданно для себя, давно было отражено в мудрых трактатах, и об этом не одно поколение писателей и философов создало горы книг, но ведь то был опыт чужой жизни, чужие открытия, а тут до всего он доходил сам, спонтанно, устремив невидящий взгляд в окно. Хотя сложно сказать, невидящим был этот взгляд или, наоборот, видящим чересчур много, особенно в прошлом...
Возможно, попытайся он изложить свои мысли на бумаге, они превратились бы в банальность, а потому и не заслуживали бы внимания. Но в том-то и дело, что он не умел, да и не хотел философствовать абстрактно, а все переводил на себя или на тех, кого знал, кого любил, с кем общался. Потому и всплыли в памяти мальчик Вилли и хрупкая девочка Роза Хамидуллина, учившаяся в соседнем классе. Рушан помнит ее на новогодней елке, в костюме "Ночи". Обыкновенная марля, выкрашенная в черный цвет, вся была расшита звездочками из серебристой фольги -- обертки дешевого плиточного чая, -- бедность всегда неистощима на выдумки и фантазию. А на голове у девочки, как у настоящей царицы, сияла корона все из той же фольги, а на короне уже другой, золотистой фольгой из-под шоколадных конфет, значилось "1951-й год".
Теперь трудно докопаться, почему он так часто стал вспоминать прошлое и как назвать эти его почти каждодневные экскурсы в детство и юность. Что это было? Только ли воспоминания? Но воспоминания возникают случайно, по настроению, они как бы наплывают сами собой, помимо твоей воли, сознания. Нет, определение "воспоминания" не отражало его душевного состояния: он "писал" и одновременно "перелистывал" книгу о самом себе, о своих друзьях, любимых, о времени, о годах, так быстро отшумевших.
Занятый каждодневным изнурительным трудом долгие годы, он не успел их толком прочувствовать, а теперь запоздало вглядывался в давно забытые лица, события, пытаясь осмыслить их заново, с высоты житейского, что ли, опыта. Казалось, он читал вечную книгу, без конца и начала, и в нее постоянно вписывались все новые и новые главы: некоторые события время от времени переосмысливались, представали в ином ракурсе, и оттого менялся изначальный смысл происшедшего или сложившийся образ.
Он, конечно, знал, что сейчас выпускается изрядное количество книг, так хитроумно закрученных авторами, что зачастую там не найдешь ни начала, ни конца, а порой даже сюжета и героя, -- понимай как заблагорассудится. Такие книги доставляют немало радости ретивым критикам -- вот где есть возможность развернуться! Можно говорить о чем угодно и даже путанее, чем сам писатель, можно гордо, претенциозно называть такой подход "моим прочтением" и давать тому или иному литературному течению свои хлесткие, заумные определения: "параболическая, интеллектуальная, спиральная, синусоидальная проза, поток сознания, мироощущения". Но все это от лукавого, от скрещивания чужих идей, чужих мыслей, опыта чужой жизни, -- так сложилось, так и есть. Он и над своей-то судьбой не был толком властен, а что уж говорить о чужих, -- не бог и не судья. И все же ему все чаще казалось, что он не только читает, но и пишет эту книгу, хотя, кроме огромных ежемесячных и материальных отчетов, он никогда и ничего не писал, и лавры писателя его нисколько не прельщали, он знал свой удел и не слишком возносился в мечтах, да и вообще уважал людей, знающих свое место и свое дело.
Почувствовав, что пройдена значительная часть пути, подрастеряв друзей и близких, он ощутил, что уходит не просто время, поколение, близкие люди, -- вместе с ними навсегда исчезают правила, привычки, стиль, манеры, традиции, лексика, юмор, песни, даже пейзаж, атмосфера и быт, и этот скорбный список прораб Дасаев мог бы продолжать бесконечно, слишком многое неразумно и торопливо вытеснялось из жизни. И никогда -- казалось ему в грустные минуты раздумий -- другие, идущие следом поколения, уже не узнают, как они жили, о чем мечтали -- тысячи и тысячи людей.
Ему было жаль свое уходящее, не обласканное судьбой поколение, но еще больше тяготило сознание, что уходят они, почти не оставив заметного следа в духовной жизни страны или истории. Ведь об интеллигенции, даже самых непутевых ее представителях, написано столько книг -- как они любили, страдали, как они несчастны и как жизнь зачастую несправедлива к умным и талантливым. В такие минуты ему хотелось во весь голос спросить: "А мы счастливы? К нам жизнь была милостива? Разве мы не любили, не мечтали?"
Когда накатывало такое настроение, его так и подмывало сесть за стол и написать большую книгу, где он обязательно проследил бы за жизнью своей одноклассницы Верочки Пайзюк, которую никогда не встречал после окончания школы, и о Толике Чипигине, любившем эту Верочку, хотя Чипигина давно уже нет -- умер от обычной ангины. Написал бы, наверное, и о зеленоглазой Томочке Солохо (это ее старший брат Толик утонул на озере, спасая незнакомую девушку), и о своей соседке, красавице Вале Панченко, из-за которой однажды состоялось настоящее побоище между ребятами из ремеслухи, отбывавшими на станции практику, и местными парнями во главе с Аликом Штайгером.
Помнится, на следующее утро они бегали из школы в больницу, где делали перевязки местным парням, а Толик Крицкий, с перебинтованной головой и огромным фингалом под глазом, говорил кому-то в сердцах: "Да на черта мне сдалась эта Панчуха!.." Тут же, в приемной, уже маячили два следователя из города, и эта история для многих кончилась плачевно. Да разве кто напишет об этом книгу и будет ли там очаровательная Панчуха и фиксатый, с челкой, ладный парень из ремеслухи, даже на суде улыбавшийся мартукским девушкам, потому что чувствовал себя героем? В это Рушан мало верил, особенно когда мысленно перебирал своих ребят-односельчан. И, наверно, поэтому, натолкнувшись в памяти на чей-то образ, он старался проследить его судьбу и непременно занести этот путь в "вечную книгу жизни", которую ему так хотелось написать.
Так случайно он однажды вспомнил себя четырнадцатилетним мальчишкой на крыше пассажирского поезда "Москва-Ташкент", когда с небольшим узелком в руках ехал в город сдавать документы в техникум. Стоял прекрасный летний день, и как только миновали Каратугайский мост, на котором совсем недавно снесло голову старшему брату его одноклассника Алешки Верещака, он побежал по крышам в конец поезда. Каким ловким, сильным, счастливым ощущал он себя тогда -- не передать словами!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60