При этом они совсем не были похожи на влюблённых, которые без голоса любимой не могут выдержать и пяти минут. И никто из них не смотрел в мою сторону.
Как можно было установить со всей определённостью, Бриджит вчера вечером пришла домой и тут же снова покинула дом, чтобы – пойти куда? Насколько легко или трудно скрыться от полиции в Ирландии? Не могло ли с ней чего-нибудь случиться?
Кто эти мужчины, которые следят за мной? И зачем они делают это?
Мне было неприятно обманывать Рейли утром, и чем больше времени проходило, тем неприятнее мне становилось. Возможно, Рейли прав. Возможно, мне было бы лучше исчезнуть и хотя бы некоторое время побыть под крылом американского орла.
С другой стороны, если я позвоню ему сейчас и скажу правду, он уже никогда не выпустит меня из США. Я имел с ним дело достаточно долго, чтобы знать это наверняка. Он будет меня удерживать не в виде наказания, а исключительно из заботы. Для Рейли мы были его сыновьями, мы заменяли ему семью. Он переживал за нас. По крайней мере, до тех пор, пока его авторитет у начальства был вне опасности: иначе собственное благополучие становилось для него важнее нашего.
Я стоял перед телефоном и ломал голову над убедительным объяснением, успокоительной, достоверной отговоркой, почему я не рассказал ему всё сразу же. Но в мою бедную голову не приходило ни одной мысли.
Что могло быть в тех документах, которыми обладал Гарольд Ицуми? И кто владеет ими теперь?
Я снял трубку, набрал код США 001, но остановился и снова повесил трубку. Нет. Я не хотел терять надежду, что всему этому найдётся объяснение и способ со всем этим управиться. Но даже если такое решение существует, боюсь, я не тот человек, который способен его найти. И достал из тайника мобильный телефон. Перед тем как позвонить Рейли, я хотел посоветоваться с Габриелем.
Но я раздумывал слишком долго. В Калифорнии уже десять часов утра, и Габриель был неизвестно где. Я попробовал дозвониться до него домой по обычному телефону и потом в дом с фламинго по мобильному, ибо он, насколько я его знал, использует каждую возможность провести лишнюю минуту у неправдоподобно бирюзового бассейна и побаловать себя двадцатью семью разными сортами минеральной воды. Но у Габриеля ведь были и другие дома, которые он должен был охранять в Санта-Барбаре.
Ну, ничего. Тогда звонок Рейли пусть подождёт. Я спрятал телефон в тайник и пошёл на кухню. Я чуть не дрожал от голода; ещё одно последствие боевого модуса. Каждая клеточка моего перетрудившегося тела взывала о пище, алкала питательных веществ, жаждала восполнения того, что было израсходовано включением имплантатов и применением допинга. Потребность была так неумолима, что даже концентрат вдруг стал аппетитным.
Как я привык к этой серой, отвратительной дряни! Когда мне впервые – якобы лишь по недосмотру нас забыли предупредить и только после решающей операции объяснили, что уже ничего не изменишь, – дали это и сказали, что впредь это всё, что я смогу есть в больших количествах, я не поверил и рассмеялся; а когда понял, что они говорили серьёзно, меня охватил приступ бешенства, потом несколько недель длилась депрессия. Никогда больше не съесть гамбургер? Никогда больше не выпить пива? Никогда больше не поесть энчилады? Первые месяцы меня то и дело рвало, даже когда мучил голод. Прошло довольно много времени, пока солдатская дисциплина победила отвращение.
Солдатская дисциплина? Когда теперь я пишу это, мне кажется, будто речь идёт о ком-то другом, а не обо мне. Как будто то, что я вспоминаю, это воспоминания о жизни кого-то другого. Юнца, который сидит в автобусе на Южную Каролину, едет к месту прохождения начальной подготовки. Ему стригут волосы, а он в это время смотрит в окно на истребитель-бомбардировщик Hornet, облетающий местность. Юнца, который наматывает бесконечные круги по боевому плацу, а инструктор снова и снова выкрикивает одни и те же приказы. Юнца, который лежит в темноте казармы, смертельно усталый и всё же без сна, таращится в потолок и спрашивает себя, то ли он сделал.
Кажется, всё это было тысячу лет тому назад и с кем-то совсем другим. Теперь я сижу здесь, на кухне, открываю баночку без надписи, выкладываю её слизистое, белёсое содержимое на тарелку и раздумываю, добавить к ней мятный соус, табаско или что-то другое. И иногда бывает, что я сижу, ем и вдруг понимаю, как моя жизнь, каждое отдельное решение, которое я принимал, вело меня сюда, на это место, к этому столу, к этой тарелке. Как будто поднимается завеса, и в эти мгновения я понимаю, что это значит, что мне никогда больше не едать ни жаркого с черносливом, ни пиццы, с которой свисают нити расплавленного сыра, ни яблока. В такие моменты мне кажется, что я догадываюсь, что такое жизнь в целом, и это догадка столь ошеломляющая, что я с тоской вздыхаю, трясу головой и спрашиваю себя, как же сыграют бостонские Red Socks, лишь бы только избавиться от наваждения этих мыслей.
Потом я ищу спасения у Сенеки, снова и снова, только у него. В человеческой жизни, говорит он, важно не то, чтобы одержать все возможные победы и постоянно совершать великие деяния, – важно одолеть свои пороки. Вот самая большая победа. Нужно дойти до того, чтобы внутренне подняться над всеми угрозами и обещаниями судьбы и понять, что в ней нет ничего, что стоило бы наших надежд. Важно научиться с лёгким сердцем принять любую участь. Ты не злосчастный, если не считаешь себя таковым, говорит он.
Всё дело в этом убеждении, как я его понимаю. Важно не то, что с нами происходит, а то, как мы к этому относимся. Не я выбираю то, что происходит со мной, но я могу выбрать, что мне обо всём этом думать. Я мог бы впасть в отчаяние и стенать, что у меня больше нет кишечника, заслуживающего этого названия: ни дюйма его мне не вернуть и ничего не изменить, разве что к худшему. Понять это – значит стать свободным. Иногда я это понимаю.
9
Жизнь достаточно длинна, и нам щедро отмерено времени на осуществление больших дел, если только мы сумеем хорошо им воспользоваться. Но если мы растрачиваем время впустую и небрежно упускаем его, не прилагая сил ни к какой большой задаче, а последний предел вдруг наступает, мы чувствуем: жизнь, на которую мы не обращали внимания, уже прошла.
Сенека. О краткости жизни
В этот день я просмотрел список адресов и телефонных номеров, которые мне назвал Габриель, и примеривался к мысли позвонить по одному из них.
Только не Хуану. Он был в нашей группе тем человеком, с которым у меня не было никаких личных отношений. Думаю, у остальных было то же самое – за исключением Габриеля. Они с Хуаном всегда находили общий язык. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь понимал, почему.
Для меня Хуан Гомес всегда представлял загадку. Он напрягал меня с первого дня. Он ко всему подходил с такой одержимостью, будто от его ошибки зависела судьба земного шара. В спорных вопросах он занимал ту точку зрения, которую считал более высокой в моральном смысле, и так и норовил всем объяснить, что хорошо и что плохо. Из него, наверное, получился бы хороший судья – или ужасный, как знать? Но человек он был надёжный, этого не отнимешь. Если договорился с ним о месте и времени встречи, мир мог рухнуть, а он всё равно был бы на месте вовремя.
Возможно, эти его жёсткие моральные требования были чем-то вроде реакции на жизненные принципы его отца. Насколько я знал, родом он был из Техаса, рос без матери и воспитывался совершенно безумным отцом, который ни на одной работе не мог продержаться дольше двух месяцев, постоянно бегал за женщинами и то и дело попадал в трудные ситуации. Обоим не раз приходилось спасаться бегством, прихватив всё своё имущество, которое помещалось в трёх чемоданах. Хуан, казалось, действовал и жил, исходя из некоей воинственной позиции, которая вряд ли могла устроить менее агрессивных людей.
Потом был ещё Джек Монрой. Сейчас он жил в какой-то коровьей дыре в Айове, даже не верится. Вспоминая о нём, я спрашивал себя, сохранил ли он свои неправдоподобно светлые волосы, по которым его можно было опознать даже из космоса. Наверняка он по-прежнему жилистый и тренированный – такие люди всю жизнь остаются в форме.
Он был немногословным, а если говорил, то грубовато и отрывисто. С едой он всегда управлялся раньше всех, потому что заглатывал пищу как волк, почти не жуя.
Его лицо было сильно изборождено следами юношеских угрей, и это создавало ему проблемы при бритье. Со временем выяснилось, что его кожа вообще трудно заживает и зарубцовывается. Он из всех нас выделялся своими шрамами. С годами, я думаю, всё это приобрело ещё худший вид, чем тот, что я видел, когда мы мылись в душе, и он теперь наверняка похож на монстра Франкенштейна, будто сшитого из множества отдельных частей.
Во всём прочем он был самым консервативным из всех, кого я знал. Право и порядок, Родина, Америка – и никаких вопросов. Я чувствовал себя неуютно от одной мысли, чтоб рассказать ему о том, как я утаил от курирующего нас офицера информацию, касающуюся интересов национальной безопасности, – и всё главным образом из эгоизма и нежелания подвергать риску удобства моего проживания в Ирландии и связанную с этим свободу.
Оставался ещё Форрест Дюбуа, единственный богатый наследник, с которым я был знаком, потомок французского иммигранта. Когда я думаю о Форресте, я так и вижу его васильково-синие глаза, а в них – выражение непримиримости. Его отец не доверил ему распоряжаться фамильным состоянием, написав крайне изощрённое завещание в рамках закона. Официально отцовское состояние принадлежало ему, но управлялось советом фонда. Этот совет чувствовал себя обязанным придерживаться взглядов своего прежнего хозяина, и Форрест не мог от него избавиться, хотя перепробовал всё. Я так и вижу, как он сидит за столом и читает письмо от этого совета фонда, ероша волосы, которые такого выгоревшего коричневого цвета, что могли сойти за седые. Он часто сидел вместе со Стивеном Майером, который был достаточно подкован в правовых делах и денежных вопросах, чтобы обсудить с ним его юридические обстоятельства и выслушать, сколько интересного тот мог бы сделать с миллионами, которые сейчас с таким тупым консерватизмом управлялись старыми друзьями его отца. «Дом они отнять у тебя не смогут», – эта фраза до сих пор стояла у меня в ушах.
Они действительно не отняли его, судя по всему. Он и по сей день жил в нём. Я спрашивал себя, чего он там делает из года в год, среди всей этой антикварной мебели и писаных маслом портретов предков, о которых он и тогда рассказывал нам скорее с отвращением.
Когда он был в хорошем настроении, говорить с ним было приятно. Он был из тех парней, которые ко всему происходящему имеют какую-то закрытую информацию, всегда у них есть какой-нибудь доверительный знакомый, осведомлённый о том, что творится за кулисами. Его совет мог бы оказаться даже очень интересным.
Но когда я остановился, наконец, перед телефоном в прихожей, держа в руках список имён и адресов, мне вдруг стала ясна истинная причина, почему я никогда не пытался установить контакт с другими. Когда я говорил себе, что меня сдерживают лишь взятые обязательства не делать этого, я лукавил. Мне приходилось не моргнув глазом нарушать и куда более существенные правила. Даже риск прослушки телефонов не остановил бы меня. А ведь существуют ещё письма, телефоны-автоматы, факсы, электронная почта. В конце концов, прислали же и мне письмо с адресами.
Действительная причина, почему я не давал о себе знать, состояла в том, что я просто не хотел. Даже теперь мысль набрать один из этих номеров будила во мне представление, как через несколько лет мы будем часами висеть на телефоне и рассказывать друг другу о своих недугах и болячках. Мы стали бы сообща зализывать наши раны, постоянно говорили бы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Как можно было установить со всей определённостью, Бриджит вчера вечером пришла домой и тут же снова покинула дом, чтобы – пойти куда? Насколько легко или трудно скрыться от полиции в Ирландии? Не могло ли с ней чего-нибудь случиться?
Кто эти мужчины, которые следят за мной? И зачем они делают это?
Мне было неприятно обманывать Рейли утром, и чем больше времени проходило, тем неприятнее мне становилось. Возможно, Рейли прав. Возможно, мне было бы лучше исчезнуть и хотя бы некоторое время побыть под крылом американского орла.
С другой стороны, если я позвоню ему сейчас и скажу правду, он уже никогда не выпустит меня из США. Я имел с ним дело достаточно долго, чтобы знать это наверняка. Он будет меня удерживать не в виде наказания, а исключительно из заботы. Для Рейли мы были его сыновьями, мы заменяли ему семью. Он переживал за нас. По крайней мере, до тех пор, пока его авторитет у начальства был вне опасности: иначе собственное благополучие становилось для него важнее нашего.
Я стоял перед телефоном и ломал голову над убедительным объяснением, успокоительной, достоверной отговоркой, почему я не рассказал ему всё сразу же. Но в мою бедную голову не приходило ни одной мысли.
Что могло быть в тех документах, которыми обладал Гарольд Ицуми? И кто владеет ими теперь?
Я снял трубку, набрал код США 001, но остановился и снова повесил трубку. Нет. Я не хотел терять надежду, что всему этому найдётся объяснение и способ со всем этим управиться. Но даже если такое решение существует, боюсь, я не тот человек, который способен его найти. И достал из тайника мобильный телефон. Перед тем как позвонить Рейли, я хотел посоветоваться с Габриелем.
Но я раздумывал слишком долго. В Калифорнии уже десять часов утра, и Габриель был неизвестно где. Я попробовал дозвониться до него домой по обычному телефону и потом в дом с фламинго по мобильному, ибо он, насколько я его знал, использует каждую возможность провести лишнюю минуту у неправдоподобно бирюзового бассейна и побаловать себя двадцатью семью разными сортами минеральной воды. Но у Габриеля ведь были и другие дома, которые он должен был охранять в Санта-Барбаре.
Ну, ничего. Тогда звонок Рейли пусть подождёт. Я спрятал телефон в тайник и пошёл на кухню. Я чуть не дрожал от голода; ещё одно последствие боевого модуса. Каждая клеточка моего перетрудившегося тела взывала о пище, алкала питательных веществ, жаждала восполнения того, что было израсходовано включением имплантатов и применением допинга. Потребность была так неумолима, что даже концентрат вдруг стал аппетитным.
Как я привык к этой серой, отвратительной дряни! Когда мне впервые – якобы лишь по недосмотру нас забыли предупредить и только после решающей операции объяснили, что уже ничего не изменишь, – дали это и сказали, что впредь это всё, что я смогу есть в больших количествах, я не поверил и рассмеялся; а когда понял, что они говорили серьёзно, меня охватил приступ бешенства, потом несколько недель длилась депрессия. Никогда больше не съесть гамбургер? Никогда больше не выпить пива? Никогда больше не поесть энчилады? Первые месяцы меня то и дело рвало, даже когда мучил голод. Прошло довольно много времени, пока солдатская дисциплина победила отвращение.
Солдатская дисциплина? Когда теперь я пишу это, мне кажется, будто речь идёт о ком-то другом, а не обо мне. Как будто то, что я вспоминаю, это воспоминания о жизни кого-то другого. Юнца, который сидит в автобусе на Южную Каролину, едет к месту прохождения начальной подготовки. Ему стригут волосы, а он в это время смотрит в окно на истребитель-бомбардировщик Hornet, облетающий местность. Юнца, который наматывает бесконечные круги по боевому плацу, а инструктор снова и снова выкрикивает одни и те же приказы. Юнца, который лежит в темноте казармы, смертельно усталый и всё же без сна, таращится в потолок и спрашивает себя, то ли он сделал.
Кажется, всё это было тысячу лет тому назад и с кем-то совсем другим. Теперь я сижу здесь, на кухне, открываю баночку без надписи, выкладываю её слизистое, белёсое содержимое на тарелку и раздумываю, добавить к ней мятный соус, табаско или что-то другое. И иногда бывает, что я сижу, ем и вдруг понимаю, как моя жизнь, каждое отдельное решение, которое я принимал, вело меня сюда, на это место, к этому столу, к этой тарелке. Как будто поднимается завеса, и в эти мгновения я понимаю, что это значит, что мне никогда больше не едать ни жаркого с черносливом, ни пиццы, с которой свисают нити расплавленного сыра, ни яблока. В такие моменты мне кажется, что я догадываюсь, что такое жизнь в целом, и это догадка столь ошеломляющая, что я с тоской вздыхаю, трясу головой и спрашиваю себя, как же сыграют бостонские Red Socks, лишь бы только избавиться от наваждения этих мыслей.
Потом я ищу спасения у Сенеки, снова и снова, только у него. В человеческой жизни, говорит он, важно не то, чтобы одержать все возможные победы и постоянно совершать великие деяния, – важно одолеть свои пороки. Вот самая большая победа. Нужно дойти до того, чтобы внутренне подняться над всеми угрозами и обещаниями судьбы и понять, что в ней нет ничего, что стоило бы наших надежд. Важно научиться с лёгким сердцем принять любую участь. Ты не злосчастный, если не считаешь себя таковым, говорит он.
Всё дело в этом убеждении, как я его понимаю. Важно не то, что с нами происходит, а то, как мы к этому относимся. Не я выбираю то, что происходит со мной, но я могу выбрать, что мне обо всём этом думать. Я мог бы впасть в отчаяние и стенать, что у меня больше нет кишечника, заслуживающего этого названия: ни дюйма его мне не вернуть и ничего не изменить, разве что к худшему. Понять это – значит стать свободным. Иногда я это понимаю.
9
Жизнь достаточно длинна, и нам щедро отмерено времени на осуществление больших дел, если только мы сумеем хорошо им воспользоваться. Но если мы растрачиваем время впустую и небрежно упускаем его, не прилагая сил ни к какой большой задаче, а последний предел вдруг наступает, мы чувствуем: жизнь, на которую мы не обращали внимания, уже прошла.
Сенека. О краткости жизни
В этот день я просмотрел список адресов и телефонных номеров, которые мне назвал Габриель, и примеривался к мысли позвонить по одному из них.
Только не Хуану. Он был в нашей группе тем человеком, с которым у меня не было никаких личных отношений. Думаю, у остальных было то же самое – за исключением Габриеля. Они с Хуаном всегда находили общий язык. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь понимал, почему.
Для меня Хуан Гомес всегда представлял загадку. Он напрягал меня с первого дня. Он ко всему подходил с такой одержимостью, будто от его ошибки зависела судьба земного шара. В спорных вопросах он занимал ту точку зрения, которую считал более высокой в моральном смысле, и так и норовил всем объяснить, что хорошо и что плохо. Из него, наверное, получился бы хороший судья – или ужасный, как знать? Но человек он был надёжный, этого не отнимешь. Если договорился с ним о месте и времени встречи, мир мог рухнуть, а он всё равно был бы на месте вовремя.
Возможно, эти его жёсткие моральные требования были чем-то вроде реакции на жизненные принципы его отца. Насколько я знал, родом он был из Техаса, рос без матери и воспитывался совершенно безумным отцом, который ни на одной работе не мог продержаться дольше двух месяцев, постоянно бегал за женщинами и то и дело попадал в трудные ситуации. Обоим не раз приходилось спасаться бегством, прихватив всё своё имущество, которое помещалось в трёх чемоданах. Хуан, казалось, действовал и жил, исходя из некоей воинственной позиции, которая вряд ли могла устроить менее агрессивных людей.
Потом был ещё Джек Монрой. Сейчас он жил в какой-то коровьей дыре в Айове, даже не верится. Вспоминая о нём, я спрашивал себя, сохранил ли он свои неправдоподобно светлые волосы, по которым его можно было опознать даже из космоса. Наверняка он по-прежнему жилистый и тренированный – такие люди всю жизнь остаются в форме.
Он был немногословным, а если говорил, то грубовато и отрывисто. С едой он всегда управлялся раньше всех, потому что заглатывал пищу как волк, почти не жуя.
Его лицо было сильно изборождено следами юношеских угрей, и это создавало ему проблемы при бритье. Со временем выяснилось, что его кожа вообще трудно заживает и зарубцовывается. Он из всех нас выделялся своими шрамами. С годами, я думаю, всё это приобрело ещё худший вид, чем тот, что я видел, когда мы мылись в душе, и он теперь наверняка похож на монстра Франкенштейна, будто сшитого из множества отдельных частей.
Во всём прочем он был самым консервативным из всех, кого я знал. Право и порядок, Родина, Америка – и никаких вопросов. Я чувствовал себя неуютно от одной мысли, чтоб рассказать ему о том, как я утаил от курирующего нас офицера информацию, касающуюся интересов национальной безопасности, – и всё главным образом из эгоизма и нежелания подвергать риску удобства моего проживания в Ирландии и связанную с этим свободу.
Оставался ещё Форрест Дюбуа, единственный богатый наследник, с которым я был знаком, потомок французского иммигранта. Когда я думаю о Форресте, я так и вижу его васильково-синие глаза, а в них – выражение непримиримости. Его отец не доверил ему распоряжаться фамильным состоянием, написав крайне изощрённое завещание в рамках закона. Официально отцовское состояние принадлежало ему, но управлялось советом фонда. Этот совет чувствовал себя обязанным придерживаться взглядов своего прежнего хозяина, и Форрест не мог от него избавиться, хотя перепробовал всё. Я так и вижу, как он сидит за столом и читает письмо от этого совета фонда, ероша волосы, которые такого выгоревшего коричневого цвета, что могли сойти за седые. Он часто сидел вместе со Стивеном Майером, который был достаточно подкован в правовых делах и денежных вопросах, чтобы обсудить с ним его юридические обстоятельства и выслушать, сколько интересного тот мог бы сделать с миллионами, которые сейчас с таким тупым консерватизмом управлялись старыми друзьями его отца. «Дом они отнять у тебя не смогут», – эта фраза до сих пор стояла у меня в ушах.
Они действительно не отняли его, судя по всему. Он и по сей день жил в нём. Я спрашивал себя, чего он там делает из года в год, среди всей этой антикварной мебели и писаных маслом портретов предков, о которых он и тогда рассказывал нам скорее с отвращением.
Когда он был в хорошем настроении, говорить с ним было приятно. Он был из тех парней, которые ко всему происходящему имеют какую-то закрытую информацию, всегда у них есть какой-нибудь доверительный знакомый, осведомлённый о том, что творится за кулисами. Его совет мог бы оказаться даже очень интересным.
Но когда я остановился, наконец, перед телефоном в прихожей, держа в руках список имён и адресов, мне вдруг стала ясна истинная причина, почему я никогда не пытался установить контакт с другими. Когда я говорил себе, что меня сдерживают лишь взятые обязательства не делать этого, я лукавил. Мне приходилось не моргнув глазом нарушать и куда более существенные правила. Даже риск прослушки телефонов не остановил бы меня. А ведь существуют ещё письма, телефоны-автоматы, факсы, электронная почта. В конце концов, прислали же и мне письмо с адресами.
Действительная причина, почему я не давал о себе знать, состояла в том, что я просто не хотел. Даже теперь мысль набрать один из этих номеров будила во мне представление, как через несколько лет мы будем часами висеть на телефоне и рассказывать друг другу о своих недугах и болячках. Мы стали бы сообща зализывать наши раны, постоянно говорили бы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45