А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Трубка помычала сомнительно. Подышала, посвистела хрипящими бронхами.
– Сколько вас будет?
– Рота.
– А не мало?
– Ну что вы! Полторы сотни обстрелянных красных бойцов против неорганизованной банды…
Снова сипят бронхи.
– Гляди… Не так, брат, всё это просто. У них, понимаешь, своя специфика, свои хитрости. Учти, Алякринский.
– Мы всё учитываем, товарищ Замятин.
– Ну, ладно… – И неожиданно вдруг: – Таблицей менделеевской еще не пользовался?
– Что-что? Таблицей?! А-а! – вспомнил Николай и рассмеялся. – Нет еще, товарищ Замятин, не пользовался. Случая не было.
– Будет, – серьезно отозвался Замятин и повесил трубку.
Комарихинский клубок
Часы играли менуэт.
Розенкрейц явился, как всегда, ровно в девять. Молча поздоровался, сел и пошел косить глазами куда-то вбок.
– Что с мужиком?
Розенкрейц пожал плечами. Скучно усмехнулся, подрожал подбородком. Протянул Алякринскому густо исписанный лиловыми чернилами лист.
– Вот, пожалуйста. Мужик признавался во всем.
Такого-то числа ноября месяца был отправлен из Комарихи курьером в город с письмом по адресу улица Эммануила Канта, дом номер двадцать шесть. Фамилию адресата помнит смутно – Кицкин вроде, этак как-то. Письмо было дано самим Распоповым, а Распопов ли в нем писал, или кто другой – это ему неизвестно. В доме двадцать шесть пакет вручил господину в очках, этому самому Кицкину. Тот велел переночевать, погодить до завтра, сулился дать ответ. Даром времени не теряя, мужик оставил лошадь на улице Эммануила Канта, утречком метнулся на базар, где и обменял полпуда сала на граммофон и бутылку одеколона. В доме двадцать шесть взял ответное письмо – и айда назад, в Комариху. Показалось зябко. «Дай маленько хлебну», – подумал да и высосал весь пузырек. После чего очумел, очнулся лишь в милиции. А деньги в сумке? – «Деньги? Та хиба ж я знав, шо у торби деньги! Той господин очкастый казав, шоб отдать Соколову у руки…» А кто такой Соколов? – «Та бис его знае – у батьки, кажу, у начштабах чи шо… Який-то не наш, не сельский, прибывсь до нас видкиля…»
– Значит, Толечка – это и есть Соколов?
Розенкрейц кивнул.
– А адресат?
– Крицкий. Виктор Маркелыч. Бывший поверенный Расторгуева. Дом по улице Канта – его собственный.
– Но почему, откуда связь с бандой?
– Родственная.
– То есть?
– Начштаба – родной племянник Крицкого.
– Любопытно… Вот клубок-то!
– Ты дальше слушай. Вчера вечером, часу в восьмом, прибегает в Чека мальчишка-беспризорник, сообщает, что в подвале, в котельной губпродкома «какие-то, – говорит, – гады ползучие все власть лаяли, какой-то, – говорит, – хлап в картузике всё насчет оружия объяснял, маловато, дескать, у них оружия, денег просил. Дадите, говорит, деньги, так мы Советскую власть враз придушим…»
– Соколов? – вскочил Алякринский. – Почему не доложил?
– Да ты ушел, докладывать было некому. Ну, я прихватил пяток ребят – и туда…
– Ну? Ну?
– Вот тебе и ну. Подвал – на замке. Ни души. Смылись. Очевидно, в минутах было дело.
– Ч-черт!
– Подожди. Мы – на улицу Канта…
– О-о-о!
Заколоченная дверь
Лицо Алякринского изображало почти физическое страдание. Какая идиотская, необдуманная спешка! Какой глупейший лобовой удар!
– Да нет, – успокоил Розенкрейц. Он хлюпал трубкой, раскуривал отсыревший табак. – – Неужто я, по-твоему, такой осёл? Ничего больше, как очередная проверочка: кто? что? документики? Нет ли проживающих без прописки? Дело привычное, никого не удивишь.
– Всё, конечно, оказалось в полном порядке, – усмехнулся Алякринский.
– Представь – да. Крицкий был крайне любезен, сам предложил осмотреть все комнаты. Сам водил, открывал шкафы, какие-то чуланчики… Занятный тип. Внешне очень похож на писателя Эмиля Золя. Даже пенсне. Четыре комнаты. Много книг. Картины. Дорогой фарфор – севр, безделушки. В передней – лестница в мезонин. Я – туда. «Напрасно-с, говорит, там всякий хлам, поломанная мебель. Нежилое помещение, даже, видите, дверь заколочена…» – Ничего, говорю, подымемтесь все же. Подымаемся – и верно: тьма, мрак, дверь двумя досками крест-накрест забита…
– Ну? И что же?
– Да ничего. Извинился, откланялся.
– Послушай, – после длинной паузы сказал Алякринский. – Теперь вообрази, что ты – Крицкий.
– Не понимаю… – Розенкрейц насторожился, перестал хлюпать трубкой.
– У тебя – дом, четыре комнаты, мезонин. Масса всяческой рухляди: поломанная, старая мебель, ненужные вещи…
– Ты это к чему?
– Минуточку. Выбросить жалко. Продать? По нынешним временам кто купит? Решаешь: дай-ка стащу всю эту дребедень в мезонин, все равно пустует… Верно? Представил? Вообразил, моншер?
– Ну, предположим, – неохотно, все еще недоумевая, кивнул Розенкрейц.
– И вот последняя вещь, скажем, какая-то допотопная, шашелем вся источенная горка, отправлена в мезонин. Всё. Больше сюда тащить нечего пока. Ну-с… что ты делаешь?
– Запираю дверь, вероятно, – скучно промямлил Розенкрейц.
– Но как? Как запираешь?
– Ну… обыкновенно. На ключ.
– А что ж – досками-то? Досками-то, моншер, а? Крест-накрест не станешь заколачивать?
– Постой, постой… – На длинном лице Розенкрейца – растерянность, которую он не в силах скрыть. – Ты хочешь сказать, что в мезонине…
– Вот именно. В мезонине-то и спасался начальник штаба распоповской банды. Ну, да что говорить, это, брат, теперь всего-навсего анекдот. Беллетристика вагонного типа. Теперь все равно поздно. Но удивительно, моншер, как это ты со своей проницательностью не обратил внимание на ненужность, на нелепость этих бутафорских досок! У-ди-ви-тель-но!
Розенкрейц
Розенкрейц уходит злой, как черт. Всё бурлит внутри: его, умнейшего и проницательнейшего, одурачил какой-то сукин сын, слизняк, бывший поверенный! Какой-то интеллигентишка паршивый с пошлейшей внешностью писателя Эмиля Золя!
Снаружи Розенкрейц – лёд. Камень. Может быть, глазами только косит чуть резче, чуть длиннее. Его шнурованные сапоги четко, твердо ступают по грязному, зашмыганному полу длинного темноватого коридору. Он старается идти по одной доске – как по линейке. Между двумя точками – дверями комнат Алякринского и своей – пунктиром шагов проводит прямую, кратчайшее то есть расстояние. И это немного успокаивает.
Войдя в комнату, запирает за собой дверь.
Этот человек – весь внутри. Свое глубоко скрытое, тайное, копит, как скупец в заветном сундуке. Это его внутреннее не знает, не должен знать никто.
И верно – никто не знает.
Ни отец – добродушный, тихий еврей-выкрест, заурядный человек, бывший репортер местной газетёнки «Донская волна». Ни мать – огромная усатая дама, когда-то скандально известная кафешантанная дива. Ни товарищи по работе – чекисты, люди, которым, казалось бы, надлежит знать, но всё это простые, бесхитростные ребята, частью малограмотные даже. Куда им!
Да и никто из товарищей не осмеливается повести себя с Розенкрейцем на равной ноге. Никто. Еще бы! Мертвый косящий взгляд хоть кого остановит. Остановит презрительное дрожание подбородка. Страшная слава начальника следственного отдела, у которого не было случая, чтоб арестованный не заговорил.
И только Алякринский и Богораз…
Ну, предгубчека еще, положим, мальчишка, сосунок. Что он в этом понимает? Его, кажется, больше всего озадачивает в Розенкрейце способность развязывать языки подследственных. Конечно, и тут надо быть поосторожней. Но это – пустяки. Пустяки… Богораз – вот кто догадывается о сокровенном внутри Розенкрейца. «Ох, парень! – сверлит, сверлит голубоватый вострый глазок из-под косматых, растрепанных бровей. – Вижу твою страстишку. Любому человеку погибельна она, а уж чекисту…»
Розенкрейц (продолжение)
Его дразнили в гимназии: «Жид – свиное ухо! Шмуль! Скажи: «На горе Арарат растет красный виноград!»
Он некрасив. Он уродлив. Эта жуткая косина глаз, эта сутулость (почти горб), эти физически слабые ручки…
Самолюбие – болезненное, невероятное.
Жизнь – развеселая, жестокая коррида. Самолюбие – бык. В разъяренное горячее тело вонзаются беспощадные, глубоко жалящие бандерильи. Эти окаянные бестии то и дело уязвляют Розенкрейца. Бандерилья – насмешливое словцо по его адресу. Бандерилья – презрительный в его сторону жест. Улыбка не кстати. Туманный намек. И самое страшное, самое болезненное, самое ожесточающее и сладкое – женщины.
Двадцать девять лет Розенкрейцу. А он еще не знал прелестной Джульетты, не испытал того восторга взаимной влюбленности, того чистого, высокого, поэтичного, что любого шестнадцатилетнего болвана делает прекрасным Ромео.
Какие уж там поэтические высоты!
Какой Ромео…
Женщин он покупал. Начиная с той – в далеком отрочестве – Насти-побирушки, что слыла по всей улице как тская.
И дальше потом все те, кого он знавал, были такие. И получалось у него с ними так: вспышка, сладостное мгновенье и затем – чернота.
Вспышка страсти. Чернота злобы. Разочарование.
Розенкрейц (окончание)
Скверно.
Минут пять он сидит за столом в своем крохотном кабинетике, приводя в порядок путаницу мыслей. Глупейший промах на улице Канта не дает покоя. Так ошибиться!
Сейчас он всех ненавидит: пройдоху поверенного, Алякринского, Богораза, да чуть ли и не себя самого. Длинным, темным взглядом косит на обледеневшее окно. Но время идет и надо приниматься за дела.
Первое – акт сдачи драгоценностей, изъятых у Сучкова. Он вынимает из сейфа небольшой саквояжик, в котором сверкают, горят, переливаются голубым и оранжевым золотые, брильянтовые, изумрудные, платиновые побрякушки. Кулоны, серьги, тяжелые браслеты, колье, империалы, броши… Вещица за вещицей – глупые, бесполезные блестяшки – записываются каллиграфической прописью на чистом белом листе. Без клякс, упаси бог, без помарок. Официальный акт сдачи изъятых ценностей на сумму около пятидесяти тысяч рублей в золотом исчислении.
Работа размеренная, неспешная, чистая. Она успокаивает, отвлекает от неприятных мыслей.
Вещица за вещицей.
Побрякушка за побрякушкой.
Золотая брошь в виде якоря, опутанного цепью.
Аляповатые, тяжелые серьги. Золото. Кровавые рубины. Какой-то цветник из золотых завитушек и разноцветных камушков… На голову, что ли, надевать?
Господи, каким же нужно быть туполобым кретином, чтобы всю жизнь копить эту ненужную мишуру!
Равнодушно, старательно, без интереса записывает Розенкрейц. Впрочем, одна вещица привлекает его внимание. Повертев в руках, покосив задумчивым взглядом, он заворачивает вещицу в чистую бумажку и сует во внутренний карман скрипучей кожаной куртки.
И вскоре короткий зимний день переходит в синий, воющий бураном вечер.
Орут стены
Вот этим-то ненастным вечером Илья наконец собрался навестить своего закадычного «монтера». Всё некогда было – куцые денечки проносились с быстротой космической, метеоритной. В шумной сумятице великих и малых дел, в бурливом кипении работы, споров, громогласного веселья.
Горластая буйная армия была выведена на улицу из провонявших красками и терпентином мастерских.
Армия шла на приступ городских стен. И Рябов Илья стоял в ее челе.
В огромных зеркальных витринах гастрономического магазина братьев Шкуриных вместо колбас и окороков (о них уже и не помнил никто) багряными языками пожара полыхнули агитплакаты. Красный боец в островерхом богатырском шеломе брал на штык барона Врангеля. Дрыгали в воздухе лаковые бароновы сапожки, генеральская папаха летела в тартарары.
Или рукопожатие рабочего и крестьянина. Стиснутый великанскими ладонями, корчился мордастый буржуй. Хвосты фрака. Цилиндр. Оскал акульих зубов – в бессильной ярости.
Веселые озорные стишата про баронскую корону и про буржуйский цилиндр.
На торцовой стене трехэтажного бывшего ресторана «Бостон» – тифозная вошь. Она слоноподобна. Ее толстые мохнатые лапы – как бредовое видение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27