А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Смущало, что, по слухам, городские коммунисты вооружились, стало быть, готовились к бою. Надо бы с начштабом посоветоваться, военспец, все ж таки. Но Соколов поехал в губернию, сулился раздобыть винтовки, патроны. Вот ждал его возвращения. Понимал, что хоть и десять тысяч армия мужиков, а без оружия – пшик, дерьмо. Пока, благодарение богу, всё с рук сходит, а как пришлют настоящую силу? Тогда что? Конец. Вешалка. Валентин удерет, и Соколов смоется. Одному ему за всё про всё отвечать…
На Волчьем кордоне
На Волчьем кордоне любку завел. Ксаной звали любушку.
Стоял Волчий кордон на берегу речки Комарихи. За нею степь раскинулась чуть ли не до самого Черного моря. Большой, справный дом четырьмя окнами глядел на полдень, в степь. За двором – веселый зеленый колок: липа, дубки, орешник. Верст на пять растянулся, нырял колок по неглубоким ложкам – приютам волчьих семей. Летом птицы звенели над кордоном, шелестела листва, пчела гудела. Привольное было, хорошее, радостное место.
Раза два на неделе приказывал атаман Погостину запрягать в ковровые санки тройку заводских серых, вздымая тучи снега, скакал на кордон. Чертом-дьяволом, бурей проносился через деревни, через поля. У кордона по колени в снег осаживались бешеные кони.
Розовая жаркая красавица на крылечке встречала Распопова, вела дружка в горницу. Заводила граммофон – «Очи черные, очи страстные», или «Свой уголок я убрала цветами», или смешную – как два еврея по телефону разговаривают и один у другого спрашивает: «Ази где зе ви такая рэдьке кушали, что от вас дазе по телефону воняет…» Очень атаман полюбил граммофонную игру.
Погостин же тем временем либо возле лошадей возился, либо на кухоньке с дедом Еремкой лясы точил. Дед Еремка – полесовщик, свекор Ксанин – от мужа, еще с германской пропавшего без вести, – чудной был старичок: ничего не одобрял – ни что было, ни что есть. Он одобрял – что будет. А будет, по его мыслям, анархия. Никакого начальства, никаких законов, никакого суда. Живи, как вздумаешь, делай что хошь – и ничего тебе за это не будет.
– А человека убьешь – это как? – спрашивал Погостин.
– Та шо ж то таке за цаца? Ну и убьешь…
– Так это ж, дед, все друг дружку, за здорово живешь так и перехлопают!
– От то ж и гарно, – говорил дед Еремка, и в тусклых его старческих глазах загорались хитрые огоньки.
Был он еще крепок, жилист, все зубы целы, но злобы в себе держал – край непочатый. Звали его в округе Хорёк.
Час-другой в чистой горнице баловался атаман с бабой. И все время у них граммофон играл. Выходил затем на кухоньку, присмиревший, ублаготворенный и словно бы распаренный, как после бани. Но, минуты не медля, велел подавать лошадей и, как ни уговаривала Ксана остаться переночевать, уезжал.
На пороге злой шуткой перекидывался с дедом:
– Ну, як, дидусь, ще нэ подавывсь гадючьей своей лютостью?
– Ты нычого нэ бачишь? – скалился дед Еремка.
– Ни…
– А я бачу.
– Та шо ж таке ты бачишь?
– Бачу, Ваня, висеть тоби на суку осиновом, як тому коту шкодлывому… ось шо!
Замахивался атаман плетью, за наган хватался, грозил убить за дерзость.
– Та я ж, Ваня, шуткую, – хрипел дед. – Я ж сам такий, як ты, – кобель бешеный…
Помрачневший уезжал Распопов с кордона, приказывал Погостину без жалости гнать серых.
«Гай-да тройка!»
Были до сей поры у Погостина всякие жизни: мужицкая, батрацкая, солдатская, красноармейская, а нынче сделалась кучерская. Гоняет с атаманом по трем волостям. Харчи вольные, одёжа справная, чарка не переводится. Работенка не бей лежачего, как говорится, и, хотя карабин за плечами, палить из него, слава богу, пока не доводилось.
Кучерское же положение ставило к атаману столь близко, что весь он был как на ладошке – все, то есть дела его, все радости и все печали. И вся дурь. И вся дикость.
На глазах у Погостина многие события произошли.
Фельдшера малиевского, между прочим, при нем зарубил атаман. Фамилия не понравилась. «Через почему – Ягуда? Жид, мабуть?» – Ни, ни, пане, поляк! – «Один черт!» – сказал атаман да и порубил – чисто, как лозу на ученье.
Брата Тимоху – того из нагана.
Ехали как-то однова, чертометом перли по селу.
– Стой! Стой! – заорал Распопов.
Погостин осадил коней. По-за плетнями шел мужик, вел рябую корову на обрывке.
– Здорово, братан!
– Здорово, як не шутишь…
– Далёко собравсь?
– Да ось – корова загуляла, к бугаю треба.
– Ну, добре…
Помолчали. Достал атаман кисет шелковый, вышитый. Свернул цигарку и брату дал свернуть. Закурили.
– А щось-то ты, Тимоха, – раза два затянувшись, сказал Распопов, – люди казалы, щось-то ты про мэнэ балакав – чи я злодий народу своему… чи шо?
Молчал Тимофей, отворотясь, поправлял обрывок на коровьих рогах.
– Що зараз кто порешив бы мэнэ, як того бешеного кобеля, так сорок грехов соби скостыв бы… Було таке? Чи, мабуть, брешут люди?
– Було, Ваня, – сказал Тимофей. – Не брешут люди… Злодий ты, Ваня, и колы б найшовся той, шоб тоби прыкончив, не то сорок – сто сорок скостыв бы…
– Так ось же тоби сто сорок! – Распопов выхватил наган. – Вот же тоби злодия! Ось тоби кобеля бешеного!
От выстрелов рванули серые.
– Гони! – заорал атаман. – Гони, мать твою… Шоб воны уси поиздыхалы!
Только и слышал Погостин – дурным ревом ревнула корова, да женский голос захлебнулся в истошном крике… Гремели-разговаривали наборные бубенцы, ветер свистел, глухо постукивал копытом в передок саней размахавшийся в беге гривастый коренник…
Ехали они на этот раз до Ивановой хаты. Вез атаман семейству своему харчи: пшенички мешок да тушку баранью.
– Эй! – закричал, не вылезая из санок. – Кто там живой?
Вышла мать. Жена, робея, выглянула из двери. Ребятишки, двое пацанят, как любопытствующие зверьки, хоронились, цеплялись за мамкину юбку.
– Вот, приберите, – сказал Иван, вываливая мешок, кидая на снег тушку.
– Ты б, Ваня, до хаты зайшов, – печально позвала мать.
Молча ткнул атаман в спину Погостина. Это обозначало – гнать. Гайкнул Погостин на лошадей – и замелькали в бурунах снежной пыли хаты, колодцы, палисадники, клуни…
В поле, за мельницами, услышал за спиной – словно собака жалобно подвывает:
Гай-да тройка! Снег пушистый,
Ночь морозная, вдвоем…
Перевирая слова, скулил атаман городской романц. Он его от Валентина перенял.
Совесть
Многое, многое перенял от Валентина.
Сумел попович прибрать к рукам атамана. Сумел вынуть из распоповской души то главное, цельное, мужицкое, что, собственно, и делало Ивана человеком. Взамен же вложил побрякушки: полубекешку, любовь к граммофону, романс «Гай-да тройка» и тому подобное. То есть собственную пустоту вложил. Собственное понимание жизни с точки зрения законченного подлеца.
И стал Иван Распопов как бы голый, вся непристойность, весь срам – наружу. Словно и не было в нем того человека, которому комдив перед выстроенным полком орден прикалывал. Словно и не жил тот, кому светилось в сознании: Ленин, Москва, Мировая Революция… Те великие понятия, за какие дрался без малого три года.
Он, правда, и сейчас дрался, но за что?
За что?
Дул в уши Валентин, что за крестьянское царство, за рай мужицкий. Однако смутно чуял: брехня – царство, брехня – рай. Скорей всего так вышло, что сели они с Валентином на мужицкий горб да и погоняют: давай! Давай! Тут же сбоку-припеку и его благородие господин Соколов.
«Давай!»
Пить привык много, затуманивался.
В минуты просветления совесть спрашивала: куда ж тебя черт несет? Приказывала: сверни с неправой тропы, уходи дурак, беги!
Не мог уйти. Говорил себе: как же уйду, когда клятву давал, на кресте божился? Но, говоря так, понимал, что лукавит, что не клятва держит. Полюбилась вот такая теперешняя жизнь, где ему всё можно и никто поперек не скажет. Жить полюбилось не путём – сладкие харчи, спиртным залейся, стёклышки в окнах разноцветные…
«Ах, дурак, дурак! – пригорюнясь, шептала совесть. – Не добром кончишь!» – предостерегала.
Вот брата хлопнул.
Был он старше Ивана на десять годов. Беспортошного еще Ванюшку брал на руки, показывал: «Во-он звездочка, божий огонек». Глядел мальчонка на темное синее небо, где переливчатые звезды – словно пшеница рассыпалась из худого мешка.
Раков вместе ловили.
А вот – убил…
Совесть спрашивает: за что?
– Гони! Гони, Погостин!
Ветер свистит в ушах. К ночи беспременно буран разыграется. Бубенцы разговаривают, лопочут. Копыто коренника глухо бьет в передок: тук!
Взмылены серые, заводские. Клочья белой пены с оскаленных морд летят на рыжие комья дороги. Черные липы старого парка закружились, заплясали. Истоптан, загажен снег. Лошади, люди, сани. «Максимка» у крыльца – с поднятым кверху рылом. Костры на аллеях. Хриплая ливенка побрёхивает лениво, абы брехнуть.
– Т-п-р-р!..
Змеями изогнули шеи пристяжки, коренник задрал голову. Сев на широкий круп, замел хвостом по снегу. Приехали…
– От так, матери их бис! – сказал атаман.
Мужики
В комнате с разноцветными стеклышками длинными сизыми холстами стелился горький дым. В прямую трубу камина врывались вихри бурана, не давали дровам гореть. И дрова сырые сипели, сочились, затухали.
Раскорячившись на полу перед зевом камина, Панас раздувал тщедушный огонь, тужась до слез, до кружения в голове. Под нечесаными, войлоком свалявшимися космами – тяжкие, безотрадные мысли: «Вот дую, надрываюсь, не горит бисова липа… А на кой ляд ей гореть – печка скаженная, кто такую придумал! Дурни ж булы господа, шоб их поскрючило! И атаман дурень: теплую свою хату променял на такую хворобу… Спит на столе, як покойник… Да и я – тож дурень, шо всунулся в цею кооперацию ихнюю! При комбедах, кажу, не сладко було, а тут шо – сахар? Две недели у бане не парився, кожух не скидавал… Щось-то пид рубахой свербит, мабуть, воша завелась…»
Валентин сидел на бильярде, болтал ногами, без ладу тренькал гитарными струнами: «Полюбил я ее, полюбил горячо, а она на меня смотрит так холодно, тру-ля-ля, тру-ля-ля, еще раз тру-ля-ля…»
– Во те и труляля, – хмуро усмехнулся Распопов. – Соколов не воротился?
И так, и этак пробуя подобрать аккорд, Валентин молча помотал головой: нет, значит.
Злобно поглядел атаман на поповича – золотые колечки усов, яблочно румяная рожа, алая шелковая рубаха из-под франтовского кожушка, ярко начищенные сапоги… Черт его знает – ни мужик, ни барин, одно лишь: брехать горазд. Вот взял над ним, Иваном Распоповым, силу – а чем взял?
Краешком глаза поймал Валентин взгляд атамана, бросил гитару. «Ох, зверь! – подумал, слегка поежась, будто озяб. – Зверюга…»
– Тут к тебе, Иван Палч, мужички приходили, – сказал небрежно, как бы между прочим. – По всей вероятности, сейчас опять пожалуют, видели, как ты проехал… А Соколов – нет, не вернулся.
Снова гитарные переборы.
– Долго ж их благородие ездит, – буркнул Распопов.
– Ну, сам знаешь, какая нынче езда, час едем – два стоим… То паровоз топить нечем, то путь разобран. Всякое случается. Проверки опять же, облавы…
– А чего мужики?.. – Атаман сел посреди комнаты на мягкий стульчик с кривыми гнутыми ножками. Шашка – между колен, большие цепкие лапы – на эфесе, картина! Так-то в книжке у Валентина видел, великий князь Николай Николаич нарисован.
– Мужики-то?
«Трам-дрын-дрын…» – гитарные струны.
– Ну да, мужики.
– Да насчет, стало быть, лошадок. Упираются, черт их дери, говорят, перебьем, дескать, лошадей – на чем пахать станем? Ат, дьяволы!
– Так воевать же треба, це як?
– Я, Иван Палч, им то же самое сказал, слово в слово. Вот именно – воевать.
– М-м… Ну где они там? Кликни, Панас…
Вошли мужики.
Скинув шапки, закрестились на крохотный образок в темном углу.
– Что скажете, хлопцы?
– Та шо казаты…
Заскреблись, зачесались, завздыхали.
– Ну? Чую, за ко?ней будете гово?рить?
Молчали. Кряхтели.
– Дескать, як коней перебьем, так на чем пахать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27