А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Белое. Серое. Черное.
Белый снег, серое небо, черные деревья.
Еще мужицкие думы черны. Зима легла рано, далеко до михайлина дня, конца ей не видится. А закрома – пусты. Не у всех, конечно. Кое-что, ежели по правде по истинной, прихоронено так, что не то сосед – жинка своя не ведает. Но – пойди, возьми! Не возьмешь. Своим же добром не смеешь распорядиться – что на семена, что на прожитье, что в город свезть и, продав, кой-чем обзавестись по хозяйству, по крестьянскому обиходу. Обветшало хозяйство, скуден сделался обиход. Только что – сыты. А уже у многих и того нету – черные лебедовые лепехи кишки дерут…
Дожили, достукались.
Ай да Совецка власть! За нее, за матушку, сражались, кровь проливали, а она…
Черные лепехи. Черные думы. Черные долгие зимние ночи.
Белый снег.
Зашептались мужики
И зашептались мужики.
При встрече – на улице, с оглядкой – не подслушивает ли кто. По соседству – вроде бы огоньку позычить, а там – слово за слово, опять все про то.
На гумне у клуни – двое: Панас Кабан да кривой Охримчик.
– Здоров, Панас, – сказал Охримчик.
– Э-э… шо – здоров!
Яростно, злобно, словно клочья живого мяса, рвал крюком из стога плотно слежавшееся сено.
– Нето занедужив?
Охримчик лукавил, притворялся. Знал, кривой чертяка, что за недуг у Панаса: в обедах на Панасов двор нагрянул Попешко, ни слова не молвя, велел продотрядчикам ворошить кучу старого назема, копать под ним. Двадцать пять пудиков откопал, вражина!
– Мабуть, трясовица? – прикидывает Охримчик.
Молчит Панас, рвет клочья сена. Уже и довольно бы, а он все рвет. Наконец кинул крюк, плюхнулся на пахучее сено, достал кисет. Дрожащими пальцами стал свертывать цигарку. Порвал бумагу, свернул кой-как, почиркал кресалом, закурил.
– Так вот, Панас, – присел рядом Охримчик, – такие-то, брат, дела… Чуешь?
– Ну?
– Вот те и ну. Розумиешь, кажу?
– Та ты про шо?
– Про шо, про шо! – Охримчик нагнулся под самый Панасов треух, шепотом: – Бить, кажу, их треба… попешков всех этих… мать иху!
Серое небо чернело, чернело, к ночи клонился день. Снежок повалил – да споро, да густо… Вмиг припорошил зеленую темноту свежего сена, мужицкие шапки, кожухи.
Сидели на куче сена Панас с Охримом.
Шептались.
И тут чуть ли не впервые в короткой истории распоповской банды, распоповщины, как это впоследствии окрестилось официально, было названо имя Ивана Распопова.
Из нянечкина оконца
Хатенка у старушки Максимовны крохотная – только-только двоим повернуться, но чистенькая, опрятная. Половички, занавесочки, горшок с бальзамином на оконце, – все по-господскому, по-благородному.
Половину своего века прожив в прислугах, в няньках, как не приобычиться к господским повадкам. Она и состряпать умела не то что там шти деревенские да кашу, да саламату, а благородно, прилично: супчик с фрикадельками, котлетку, пирожок-растегайчик и тому подобное.
Приятно жилось Анатолию Федорычу у нянечки. Сперва, правда, тревожился, насчет легальности сомневался, липовые документики беспокоили: а ну как возьмут трясти, кто да что. Но после Карла Маркса власть прониклась к нему почтением. После Карла Маркса жизнь пошла не жизнь – малина.
И вот, плотно покушав, блаженствует Анатолий Федорыч у нянечкина оконца. Шелестит тетрадкой, заносит в заветную: «Мне снился чудный вальс старинный и догорающий камин, и ты под маской Коломбины, и я – твой вечный Арлекин…»
Время от времени поглядывает Соколов в оконце – что там. А там все то же: деревня. Зима. Дровнишки протрусили неспешно. Баба прошла с коромыслом. Поп Христофор проплыл преважно – долгополый, в боярской шапке.
Какая серость! Какие пустяки! Какая неуютность грубой и глупой жизни…
Уходит штабс-капитан за волшебную калитку, в собственный прелестный мир. И рождаются строчки: «И так всю жизнь, всю жизнь и дале – за гранью жизни, за чертой: не ты ли в вечном и не я ли, твой менестрель, любовник твой…»
Чем хороша нянечкина хатка
Тем, что и она, подобно этим странным сомнамбулическим стишкам, как бы – за чертой.
Кругом шумят, матерятся, бабы воют, Попешко тиранит, а тут тишина незыблемая, невероятная, летаргическая – тот самый мир, что в тетрадке, но материализированный, взаправду существующий, так что пощупать можно: бальзаминчик, голгофа кипарисовая, точеная – память о давнем нянечкином богомольном странствии в святой город Ерусалим, пальмовая ветвь с реки Иордана – за образами, в божнице, где хранится вещь совсем уж немыслимая: немецкая музыкальная шкатулочка с изображением на крышке лунной ночи, зубчатого рыцарского замка и трубадура на коне. Покрутишь ручкой – заиграет, зазвенит немецкая игрушка серебряными нежными колокольчиками… Это о собственном детстве Толечкином милая память. И как только нянечка ухитрилась сохранить!
Деревенские новости
А за окном – опять-таки – деревня.
Нянечка приносит всяческие россказни про деревенскую скучную жизнь. Как Панасова Гапка привела к Попешке шестерых хлопчиков своих, сказала: «Ось тоби, нечиста сила, на, ты хлиб похапив, ты ж и корми!» Как по ночам с колокольни ветхой деревянной церкви дурным голосом кочет орет, а откудова он там взялся на колокольне – неизвестно.
Или – самая последняя новость: из армии приехал на побывку красный герой Иван Распопов. Два дня ходил по селу – красовался, шинель с «разговорами» нараспашку, грудь алым бантом полыхает – орден. А на третий день пришел до его родителя той скаженный Попешкин, насчитал недобор какой-то, телку годовалую свел за полпуда и на красное Иваново геройство не поглядел.
Иван-то, сказывают, шашку-саблюку выхватывал, того Попешку за пельки брал. «Но-но, – сказал будто Попешко, – потише, голуба… В Чека захотел?»
И осекся Иван Распопов, красный герой. Закубрил. Загулял. Три дня и три ночи – без просыпа. На четвертые сутки еле можаху ввалился домой, слышит – бабы воют в голос. Что такое? Родитель преставился. Как рукой, сказывают, хмель сняло. Вздохнул Иван, пригорюнился, пошел под сарай гроб мастерить.
Поглядывает Анатолий Федорыч в оконце. Махонькое оно, а вся Комариха как на ладошке – вся тут. Давешний мужик на дровнишках назад протрусил – трюх-трюх… Сивый старик проковылял, спотыкаясь, оглядываясь, разевая черный рот, крича чего-то. Воробьиной стайкой ребятишки прострекотали из школы. И вдруг – на вороном жеребце, пригнувшись к самой гриве, охлюпкой – всадник. Без шапки, простоволосый, в одной нательной рубахе… Батюшки! Попешко!
Выстрелы хлопнули – два, пять… восемь… И еще зачастили враздробь. Попешко скрылся в проулке за поворотом.
И тут, задыхаясь, вбежала нянечка.
Власть побили!
Она сперва слова молвить не могла, только рот разевала. В глазах ее, во всем облике, во всей фигурке старческой, немощной – ужас, ужас…
– Что? Что? – вскочил, затормошил Анатолий Федорыч совершенно сомлевшую старушку. – Да что, говори же! – заорал, основательно тряхнув Максимовну за плечи.
– Ох… – выдохнула она. – Мужики…
– Да ну же! – тряс ее Анатолий Федорыч. – Ну?
– Мужики… о, господи! Мужики… продотрядцев, всю власть… побили! Один Попешкин ушел… О-о! Сама… сама видела… как косомола нашего… топором по голове! А другие которые… побитые лежат. Кровищи-то на снегу… и-их!
– Но кто же эти мужики? – почему-то шепотом, почему-то задергивая занавеску, спросил Анатолий Федорыч.
– Да энтот… как его…
Не успела договорить – грохот сапог на крылечке и дверь чуть не с петель. И, страшный, расхристанный, вваливается в хатенку товарищ Шишлянников. И – разом – дверь на задвижку.
– Схорони, добродетельница! – вопит. Чертом, бурей проносится в чуланчик и там таким же манером запирается, глухо гудит из-за двери, из чуланного мрака: – Не выдай, мать! Христом-богом прощу… не выдай!
Восстанье! Вандея!
А ведь и впрямь – добродетельница.
Как ни сомлевши была, как ни напугана, а, живо сообразив, велела комбеду отомкнуться, откинуть крючок.
– Дурашка! – сказала. – А ну как станут искать тебя – толк в чулан, а дверка-то изнутри приперта, знать, хоронится кто-то в чулане. Расчухал, деточка? В подполье, дурашка, хоронись… в подполье!
А подполье – у самого порога, при самом входе. Тяжелую крышку косарем поддела старушка, поддела, подняла – и схоронился товарищ Шишлянников во тьме.
– Вот так-то ладно будет, – сказала нянечка, крестя захлопнувшуюся крышку. – И в нос никому не вклюнет. Сиди-ка, голубь, тихохонько, сиди, нишкни… Да «живые помощи», нехристь, читай… «живые помощи»… Поди, и не знаешь, что за «живые-то помощи»? А ты, Толюшка, – оборотилась она к Соколову, – ты, детка, пиши себе, пиши в китрадку…
А где писать, когда вся душа взбаламучена: что это? Да неужели? Да неужто ж то, о чем так много мечталось? Восстанье! Вандея!
Нет, не напрасно, выходит, забивался он в эту Комариху, в эту дыру, чтобы прижукнуть в деревенской тишине, в захолустье. Чтобы того дня, того часу дождаться, когда можно наконец будет выползти из этой щели, презреть все страхи, позабыть проклятую свою «липу» и назваться как есть – штабс-капитаном Соколовым!
Лейб-гвардии его величества…
Разъяренные мужики
Так воспарил в мечтах, что не услышал топота многих ног за окном, не услышал яростных криков, и лишь тогда опомнился, когда дверь затряслась под сокрушительными ударами могучих кулаков.
– Отворяй… твою так! – орали хмельные голоса.
– Свят-свят-свят… – Нянечка вся с лица сошла, но тотчас оправилась, строго поджала губы, погрозила Анатолию Федорычу – молчи, мол! – и бесстрашно отодвинула засов.
Багровые, потные, как из бани, ввалились разъяренные мужики. Как ни галдели на улице, как ни матерились непристойно, а перед строгим нянечкиным взором смирились, притихли. Закрестились на угольный поставец с иконами, на пальмовую ветку иорданскую, а заодно уж и на детскую Анатолий Федорычеву забаву – на развеселую немецкую самоиграющую щекатулочку.
– Щось-то, бабуся, билесеньким днем так дуже гарно замыкаешься? – спросил кривой Охримчик, подозрительно озираясь по сторонам.
– Где комбед? – без всякого почтения рявкнул голенастый черный громила, выделяющийся особенно среди десятка вошедших в хату, крепко навонявших овчиной мужиков. Он был брит, ряб, горожанин – одежей, кургузым пальтецом, лаковыми полусапожками да и говором – жестким, дребезжащим, так не похожим на мягкую музыку комарихинской полуукраинской речи.
– Да чтой-то вы, ребята, господь с вами! – попятилась нянечка в испуге. – Какой такой комбед?
«Каторжник! Каторжник! – вертелось у ней в голове. – Убьет ведь… Сколько небось душ на своем веку загубил…»
– Ну? – еще страшней гаркнул громила. – Куда, чертова ведьма, комбеда заховала?
Он ведь и верно был каторжник. С год назад лишь объявился в Комарихе, а то лет десять отсиживал за душегубство. Конец ли отсидке его пришел или бежал, непутевый, – про то едва ли кто знал из сельчан.
– Стой, стой, Римша, – сказал Охрим. – То ж ты бабусю нашу в отделку застращав… Тут таке дило, Максимовна, – оборотился он к нянечке. – Шишлянникова Коську шукаемо – трошки з ним покалякать треба… Ось, кажуть, к тоби заскочив. Будь ласка, видчини нам камору, побачимо, щось там е… А ты, Панас, пид печью пошуруй ухватом – мабуть вин там заховавсь…
Ни в чулане, ни под печкой, конечно, ничего не нашли. Громила же каторжник Римша тем временем и на потолок слазил. Чертыхаясь, стоял у двери, обчищая вымазанные мелом и паутиной пальтецо. «Вот сволочь, – бурчал, – как провалился!»
– Що ж, хлопьята, – сказал Охрим, – пийшлы, видно, видселя… Ще трохи у школи пошукаемо. Воны ж с учителем таки друзьяки булы… Ну, звиняй, Максимовна, шо взбулгачилы, таке, бачишь, дило…
Анатолий Федорыч подает знак
Примечательно, что добрых четверть часа протолкавшись в нянечкиной хатенке, ища комбеда, заглядывая и туда и сюда, на Анатолия Федорыча мужики ни самого малого внимания не обратили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27