А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– Растрата, наверно? Да?
Она чуть слышно шептала. Ее смутил такой резкий переход к делу, такая оголенная прямота. Выражение игривой мечтательности сползло с лица, как маска, сменилось откровенной тревогой, настороженностью.
– Может быть, нужны деньги? Мы с мамой продадим всё… У нас есть кое-что – браслеты, кольца. Фермуар жемчужный… горностаевая шубка… Это всё дорогие вещи, мы бы достали денег…
– Какие деньги? О чем вы говорите?
У Николая дыхание перехватило. «Боже мой, взятку, что ли, она мне собирается предложить?»
– Какие деньги?!
– Ну… какие-нибудь расходы… покрыть растрату… Я не знаю. Деньги всегда играют роль…
На нее жалко было смотреть.
«Гляди, подведет она тебя под монастырь, – вспомнились Илюшкины слова. – Не тем дышит барышня…»
– Вот что, – твердо сказал Николай. – Езжайте-ка вы домой.
– Но как же… – Муся заметно справлялась с растерянностью, приходила в себя. – Неужели вы, Колечка, не в состоянии помочь? Ну, во имя… во имя старой дружбы, тех дней… тех дивных дней…
Крохотная слезинка поползла по ее щеке.
И опять потребовалась таблица. И опять знакомые формулы беспорядочно мельтешили в тумане, рассыпанные как попало.
Но помогло все-таки. Справился с собой. Не взорвался.
– Положение вашего отца, – сказал, – настолько плохо, что вряд ли вы его скоро увидите… то есть даже наверняка нескоро, – поправился Алякринский. – Вы просите помочь… Я понимаю ваши чувства, но… я не в силах тут что-нибудь изменить, поймите… не могу!
Новая, новая маска на Мусином порозовевшем лице: презрение, негодование, злоба.
– Вы? – звонко вскрикнула она. – Вы? Которому здесь всё подчинено? Не мо-же-те?!
Она расхохоталась истерически.
– Он… не может! Ха-ха-ха!
– Выпейте воды, – сказал Алякринский.
– Подите вы со своей водой! – злобно, как-то по-кошачьи прошипела Муся. И зашептала скороговоркой, скороговоркой, словно боясь, что ее остановят, не дадут сказать: – Наконец-то Колечка Алякринский показал свои коготки… показал! Показал! Вчера еще, только лишь вчера ходил за Мусенькой – робкий, влюбленный… вымаливал ее улыбку, ее взгляд… Неуклюжий, глупый пентюх! Теперь он у власти, теперь от его слова зависит жизнь человека. Бедная, слабенькая Муся в его руках! И он хочет заставить ее упасть к его ногам – молить, плакать. Так нет же, – от шепота взвилась в крик, вопль. – Нет! Не увидите меня на коленях! Никогда! Как я вас ненавижу… О, как ненавижу! Ненавижу!
Последние фразы «Аппассионаты», ликуя, вырвались из-за неплотно прикрытой двери и заглушили, зачеркнули жалкие, злые слова человеческие. И как бы в самом воздухе – огромно, пламенно, вихрями огненных брызг, загорелось: «Жизнь! Разум! Победа! Глядите, глядите, люди! Тает ночная чернота, и вот полоска алой зари предвещает солнце!»
Погасла Муся. Беззвучно плакала, забившись в угол кушетки.
Резко грянул телефон. Алякринский взял трубку.
– Да. Я. Это ты, Богораз? Что случилось?
– Розенкрейц удавился, – из дальней дали прогудел Богораз.
– Что-о?! Только что? Иду!
Кинув телефонную трубку, сорвал с вешалки шинель, туго перетянулся ремнем.
Вышли мать, Илья, Соня.
– На всю ночь? – печально спросила Елизавета Александровна.
– Наверное. Во всяком случав – допоздна. Не вздумай дожидаться. Спи.
– Значит, и мы потопаем, – сказал Илья.
Вышли вместе. Илья что-то задумчив, смирен показался Алякринскому.
– Ну, как? – спросил, усмехнувшись.
– Что – как? – Илья исподлобья глянул на Николая. – Про Бетховена, что ли? Махина… Я и не знал.
– Эх, Илюшка! – серьезно и строго поглядел Алякринский. – Мы еще столько, моншер, с тобой не знаем!
– Ничего, всё узнаем, – буркнул Илья.
Интеллигенция
Розенкрейц повесился на полотенце.
Стены камеры были голые – ни крюков, ни гвоздей. Он к железной спинке кровати привязал бязевое полотенце и как-то нелепо, страшно удавил себя.
Сидел на поджатых коленках, свесив до пола неправдоподобно длинные руки, голова упала на плечо. Страшно косил закатившимся под лоб глазом. Клок черных волос прилип к переносью.
– Вот тебе и Розенкрейц, – сказал Богораз. – Глупо жил, глупо умер. Жидка все ж таки на расправу интеллигенция… Не все, конечно, – добавил из вежливости, очевидно, – но в большинстве подавляющем…
– Интеллигенция тут при чем же? – сердито спросил Алякринский. – Привыкли всё на интеллигенцию валить. А он, Розенкрейц-то, сроду и не был интеллигентом. Только что в гимназии учился да папа – газетный фельетонист…
Робинзоновы воши
Пошел к себе. Спросил – Кобяков здесь ли. Оказалось, что здесь.
– К завтраму дело Куницына подготовь, – сказал Алякринский.
– «Тройка»?
– Да.
– А кто же вместо Розенкрейца?
– Ты.
– Якши, – сказал Кобяков, позевывая. – Хотел домой пойти. Сынишке, понимаешь, нынче пятый годок стукнул, думал было отметить вечерком; да вот… – похлопал ладонью по толстой папке. – Не управился. Времени-то – ого!
– Ну, впереди сколько еще этих дней! Отметишь.
– Да это верно, а – все-таки…
Кобяков уже за ручку двери взялся, когда из комендатуры позвонил дежурный.
– Что-что? Беспризорник? – Николай знаком приказал Кобякову не уходить. – Да… да! Немедленно давайте его сюда! Да, да… ко мне. Подымай человек десять, – сказал удивленному Кобякову. – Пойдем, кажется, распоповского начштаба брать.
Робинзон-Пушкин, явившись, доложил кратко:
– Обратно собрались, гады.
Поглядел туда-сюда, спросил деловито:
– А энтот, косой, где же? У какого я в первый раз был?
– Нету больше косого, – сказал Алякринский. – Теперь я за него. Давно собрались?
– Не-е. Сичас только. Ругаются… Потеха!
Кобяков позвонил: всё готово.
– Идем, – крикнул в трубку Алякринский.
– И мне с вами? – спросил Робинзон.
– Нет, тебе не надо. Ты вот что: ложись на диван, спи. Дожидайся меня.
– А я вам вошей напущу, – сконфузился Робинзон.
– Ладно! – махнул рукой Алякринский. – Они с тебя никуда не уползут – привыкли.
– Это верно, – согласился Робинзон. – Привыкли. У меня им хорошо…
С горы, где обитала богиня
Второй раз уходил от чекистов.
Когда грохнула дверь подвала и грубый, хрипловатый, но явно еще мальчишеский голос крикнул: «Руки вверх! Не двигаться!» – Анатолий Федорыч сильным ударом, ловко смахнул с дощатого ящика фонарь и кинулся к выходу.
В наступившем непроглядном мраке, в сумятице, в криках испуга и ужаса, кого-то сбивая с ног, с кем-то невидимым схватываясь, стреляя в кого-то, видя во тьме перед собой одно лишь – серый прямоугольник распахнутой двери и загородившую ее тень человека в шапке, с поднятыми, торчащими вверх ушами, расстреляв в упор этого человека, он выскочил во двор.
В гулком туннеле ворот тяжело топали шаги, за ним гнались. Две пули – ти-у! ти-у! – нежно пропели над головой. Вот когда он проклинал свою хромоту! Но, заскочив за выступ ворот, прижавшись к обледенелой кирпичной стене, врастя в эту стену, замер, ожидая. И когда, что-то крича, матерясь, гулко дыша, тяжело, с размаху преследователь вывалился из ворот, Анатолий Федорыч всадил ему в затылок две пули.
Затем – с детства знакомым проходным двором – на улицу Мало-Дворянскую, там – через разоренный дощатый забор – в сад бывшего Дворянского собрания, и дальше – уже спокойно, под гору, узенькими глухими горбатыми уличками, сопровождаемый злобным лаем встревоженных собак, – к реке…
В безмолвных снежных полях за рекой робко, бог знает из какой дали, тускло поблескивали огоньки железнодорожной станции Сухой Лог, куда надо было добраться во что бы то ни стало, как можно скорей и нынешней же ночью с любым товарняком уехать на юг, в Малиевку.
Всё, всё рушилось.
Петля затягивалась. Щупальца Чека настойчиво, уверенно шарили вокруг.
Соединение с повстанцами Антипова – из-за мужицкой ограниченности, тупости и пьянства Распопова, из-за нехватки оружия и денег, из-за глухого брожения среди мужиков, посеянного большевистскими листовками, – отодвигалось в такую неопределенность, что казалось даже безнадежным.
И этот хваленый дядюшкин комитет содействия…
Ах, как далека была цель!
Как далеко, как туманно мерцали огни Сухого Лога.
Ныла больная нога. Что-то липкое противно натекало, просачивалось в сапог. «Рана открылась, – догадался Соколов, – надо бы перевязать… Да где?»
Через пролом в заборе зашел в какой-то спускавшийся по бугру к реке заброшенный сад. Грустно чернели редкие деревья, грустно, осуждающе торчали из сугробов пеньки срубленных кленов. Смахнув подушку снега, сел Анатолий Федорыч на пенек – переобуться, рану перевязать хоть шарфом, что ли… Морщась, гримасничая от боли, носовым платком, грубым шерстяным нянечкиным шарфом бинтовал кровоточащую болячку. С трудом всунув ногу в сапог, застонал. Но не от боли. Боль можно было бы стерпеть. Он от обиды застонал. Вспомнил, как это нынче всё произошло в подвале…
Сволочи! Толстосумы окаянные!
Лабазники!
Он, окрыленный, примчался из Комарихи. Реализация подписного листа, назначенная на сегодня, рисовалась в его воображении грудой золота… потоком тех глупых блестяшек, которые могучим рывком двинули бы повстанцев на Зареченск, дали бы оружие, боеприпасы, лошадей, продовольствие… Привлекли бы в повстанческую армию еще тысячи и тысячи недовольных мужиков…
А что получилось?
Никто ничего не принес. Сидели, крохоборы ничтожные, мялись, мямлили об опасности попасть впросак, навести на след чрезвычайку.
О гарантиях даже, сукины дети, заговорили!
И этот их председатель, таинственный высокопоставленный Некто, опять-таки не пожаловал. И ничего лучшего не придумали, старые дураки, как вспомнить вдруг прежние обиды, личные счеты, пошли пререкания, откровенная брань, угрозы…
Крысиное гнездо!
Вот в этот самый момент и накрыли полупочтенный бездействующий «комитет содействия».
Балаган. Фарс. Пошлейшая оперетка.
Поднялся, вздохнул глубоко, двойным каким-то вздохом, как в детстве после долгого горького плача.
Медленно, осторожно стал по скользкому крутогорью спускаться к реке. Перейдя на другой берег, оглянулся. Горбами холмов залегал вдоль реки сонный город. Старинные шатры колоколен красиво, величественно венчали прихотливые изгибы городского нагорья. Совсем близко, над рекой, на грозной темноте низкого неба белым призраком витала безрукая каменная богиня предводителя дворянства Щербины-Щербинского.
– Сволочи! – сказал Анатолий Федорыч и медленно побрел на огоньки станции.
Удалялся, удалялся от города, становился все меньше, меньше… и наконец сделался черным пятнышком на белом снегу заречной дали – таким крохотным, ничтожным, что с горы, где обитала безрукая богиня, уже и не разобрать было – что это?
Человек ли? Волк? Засохший ли куст бурьяна?
Сны Пушкина
Давно Пушкин так не спал – в тепле, в чистоте, в покое. Сквозь сон (или во сне?) слышал нежные перезвоны крохотных колокольчиков, и музыка эта что-то радостное, светлое, давным-давно забытое напоминала ему… Под ласковое лепетание колокольчиков снился луг зеленый, поросший бело-желтыми солнышками ромашки и алыми шариками сладкого клевера. И звонкие непонятные стихи звучали: «О, Делия драгая – спеши, моя краса, – звезда любви златая – взошла на небеса…» И будто бы его кумир, его божество низко-низко склоняется над ним… (Чуден его облик: ни усов, ни бороды, одни щеки в кудрявых волосах). И улыбается, и шутит (он шутник!): «Эх, Пушкин-Робинзон, клёвые мы с тобой ребята, только жизнь у нас корявая…» И с теми словами уносится ввысь, как птица. И Пушкин-Робинзон восхищенно следит за полетом своего бога… И звенят-перезванивают нежные колокольчики, а тот всё выше… выше… И так приходится задрать голову, что солнце ослепляет глаза и хочется чихнуть от какой-то щекотки в носу. И он чихает и с удивлением видит, как солнце вмиг превращается в обыкновенную электрическую лампочку, висит на зеленом витом шнуре, спускаясь с неба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27