А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Я много лет не видел ни единой ее работы. Она оставалась абсолютно неизвестной, забытой большинством из тех, кого знала в Париже, и никем всерьез не воспринимаемой. Мало кто вообще знал, что она занимается живописью. Однако ничто из этого, казалось, не производило на нее никакого впечатления. Более того — словно бы подбодряло: примерно тогда я увидел огонь в ее глазах, уверенность в себе, которая почти могла сойти за счастье. Ничего подобного я в Париже не замечал.
Она не поощряла визитов, и обычно мы встречались в кафе, а изредка у меня в мастерской, но примерно пять лет спустя она мне срочно понадобилась: я продал картину графине Арма, и мне требовалось безотлагательно это отпраздновать. Я планировал потратить часть гонорара авансом и повести ее поесть как следует. Она нуждалась в еде, я нуждался в обществе. Она принадлежала к очень немногим знакомым мне художникам, способным выслушивать мое бахвальство без нетерпения и зависти. К тому же я рассчитывал, что она поможет мне спуститься с эмпиреев на землю, когда похвала приестся, и я спрошу, действительно ли картина, которую я продал, стоит таких денег.
И я отправился в кебе в Клэпем — вот каким богачом я себя ощущал, — остановившись у ее дома. И получил удар под ложечку: ее жилище было даже более убогим, чем у Джеки. Леденяще свирепо холодным. Дома ее не оказалось, но квартирная хозяйка держалась любезно, и поскольку снаружи было еще холоднее, чем внутри, она позволила мне остаться ждать в ее комнате. Каморка — на верхнем этаже дома, пропахшего вареными овощами и пастой для натирки полов, — была тесной и почти без мебели. Только очаг, кровать, стул и стол. Освещалась она — когда освещалась — на редкость пышной люстрой, свисавшей с чугунного крюка на середине потолка. Только Богу известно, как она туда попала. Вот и все. Не считая картин (десятков и десятков, прислоненных к стене), листов в кипах на столике и на полу, коробок с красками, пузырьков с растворителями. Словом, все достаточно обычное, но в жутком количестве.
Я принялся разглядывать картины. Естественно — кто бы устоял? Мне и в голову не пришло воздержаться. Каждый художник, заходивший в мою мастерскую в Хаммерсмите, тут же принимался переворачивать полотна, знакомясь с моими замыслами. Как и я сам, куда бы я ни заглядывал. Вынюхивание — великая движущая сила искусства. Вспомните, как Рафаэль тайком пробирался в Сикстинскую капеллу посмотреть, что замыслил его великий соперник. В комнатушке Эвелин я был поражен тем, что увидел. Нет, правда. Вас там не было, чтобы наставить меня, а я уже вечность не видел ее работ. Она добилась поразительной простоты. Одна особенно осталась в моей памяти — этюд ее маленького плетеного стула у окна. Только стул и больше ничего, но он был чудесным, теплым и одиноким, уверенным и отчаявшимся, простым и внутренне сложным. Вот такую смесь различных эмоций и мыслей он предлагал и просто ослеплял. Совсем крохотный — десять дюймов на десять дюймов, не больше. И настолько близкий к совершенству, насколько возможно. Она уловила дух кого-то вроде Вермера и превратила его в нечто совершенно современное и личное. Изумительно.
Я глядел на него, когда она вошла, и сразу же плетеный стул вылетел у меня из головы. Она была в ярости на меня, а я еще никогда не видел ее по-настоящему рассерженной. Никто никогда не проникал за преграду спокойной благовоспитанности, из-за которой ее было так легко недооценить. «Как ты смеешь рыться в моих личных вещах? Да кем ты себя воображаешь…» Ее гнев, захлестнувший меня, точно бешеный поток, был ужасающим по своей напряженности и тем более из-за полнейшей неожиданности.
И еще, и еще. Она была глубоко оскорблена, но хуже того: охвачена ужасом. Пока она металась, собирая те несколько картин, которые я успел увидеть, тщательно прислоняла их вновь лицом к стене, чтобы скрыть от взгляда, я внезапно понял, что она болезненно смущена. Она ждала, что я отпущу какое-нибудь критическое замечание, посмеюсь над тем, что она написала стул в спальне. Бог мой, мне и в голову не пришло бы! Но она противилась моим попыткам успокоить ее и даже извиниться. Она была готова заплакать от ярости — можно было подумать, что я попытался посягнуть на нее. С ее точки зрения, полагаю, я и посягнул, и куда грубее, чем в Париже. Я снасильничал над чем-то глубоко личным, разоблачил ее слабость — она вложила в эти картины все и страшилась того, что в них могли увидеть другие. И тем не менее я жалел, что не увидел больше, что не увидел те, которые она особенно не хотела, чтобы я увидел.
Она вышвырнула меня вон, и мне пришлось написать униженно молящее письмо — длинное, — чтобы вымолить прощение. И все равно она не разговаривала со мной несколько месяцев, а после отказывалась говорить о своих картинах, как я ни пытался. «Какой смысл писать их, черт дери, если их никто не видит?» — как-то попробовал я еще раз.
«Они не готовы. Они недостаточно хороши, и я не хочу говорить об этом».
Но в конце концов она вынуждена была принять решение. Я ее вынудил. Ченилская галерея предложила устроить ее выставку — главным образом из-за моих восторженных отзывов, пробудивших у них интерес. Они решили пойти на риск: женщина, чьих картин они даже не видели. Вообразите, как замечательно я себя чувствовал. Я способен оказывать такое влияние, одного моего слова достаточно, чтобы подобное осуществилось на деле! Разумеется, тут примешивалась и политика. Они хотели устроить выставку Огестеса Джона, но он отказался, потому что дата совпала с вашим великим представлением постмодернизма. Он не только был морально оскорблен, что его вы не пригласили, но и, будучи отнюдь не глупым прекрасно понимал, что фурор, который поднимется, заслонит все остальное. В результате Ченил оказалась пере перспективой пустых стен на пару недель. Небольшая выставка неизвестной художницы не будет выглядеть поражением, пусть и не привлечет большого внимания. Именно это им и требовалось.
И они пришли к ней. Она колебалась, так как знала, что означало бы согласие. Оно означало отказ от позиции презрения к мнению посторонних. Выставка подразумевает, что вы принимаете к сердцу отношение к ней других людей. А вы, естественно, хотите, чтобы мнение других людей было хорошим. И чтобы добиться этого, вы отдаете себя во власть публики и напрашиваетесь на отзывы — хорошие ли, плохие ли. Вы уже не можете поддерживать иллюзию, будто всего лишь добиваетесь собственной удовлетворенности. Вы подписываете договор с дьяволом. Я подтолкнул ее, не отрицаю, причем не ради ее самой. Мне надо было думать о собственной репутации, и Джон Ньюстаб из Ченил обратился к ней по моей рекомендации. К тому же пара картин, которые я видел, действительно были хороши. Чертовски лучше, чем многие выставляемые вещи. Они просто молили, чтобы их могли увидеть, чтобы они получили свой шанс. Держать их под замком было жестоко. Картины — это обитатели свободного воздуха, им требуется дышать, чувствовать внимание, или они исчахнут. Засунутые в подвалы музеев или художественных галерей, повернутые лицом к стене в мастерских, они умирают. Ведь существуют они не для этого.
Знаете, вы уже умудрились стать непопулярным на острове. Мне намекали. Священник осведомился, когда вы уедете. Один из рыбаков поднял бровь. Они тут люди сложные и никогда не скажут вслух то, что можно сообщить каким-нибудь иным способом. Я пытался отгадать, чем вы вызвали раздражение, но потом решил, что хватает одного вашего присутствия, хотя отказ нанести визит отцу Шарлю, несомненно, этому содействовал. Вы настолько великий человек, что не желаете выдержать и получаса скуки, чтобы создать хорошее впечатление? Пренебрежительный вид, такой полезный в столице, тут никакой пользы не принесет. Разумеется, они вовсе не хотят, чтобы вы к ним подлаживались, вступали в разговоры или проявляли интерес к их жизни. Было бы ошибкой предложить им выпить. Это их привилегия, не ваша. Они способны отличить дружелюбие от снисходительности еще до того, как нога ступит на пристань. Мне пришлось ждать почти год, прежде чем мое терпение было вознаграждено кивком при встрече на дороге или бурканьем по адресу погоды. Если я проживу здесь хоть двадцать лет, они все еще будут коситься на меня с подозрением. Они бедны, в массе не слишком грамотны и простодушны по вашим нормам и моим. Но не совершайте ошибки, считая их никчемностями, и боюсь, ваша привычка отгораживать себя от внешнего мира, манера смотреть на людей, будто они заключены в позолоченной раме, тут особого успеха не принесла. Вместо того чтобы вызывать благоговение и некоторый страх, поставить людей в тупик и добиться от них большей податливости, она подействовала точно наоборот. Они упрямы, горды, и их расположения надо искать.
Мне следовало бы сказать: они заслуживают того, чтобы их расположения искали, потому что способны жить на этом острове, а вы — нет. Разумеется, ничего плохого они вам не сделают, для них вы того не стоите. Но вы не сможете найти у них помощи или поддержки. Когда вы захотите вернуться назад на материк, вам понадобится мое заступничество, не то ни одна лодка не будет свободна для такого плавания. Вас кормят и обихаживают, потому что об этом попросил я, иначе вы умерли бы с голоду на пляже. Если вы заболеете или покалечитесь, лечить вас станут по моей просьбе, а не по вашей. Вы здесь одиноки и без друзей. Кроме меня. Впрочем, я не стал бы особенно тревожиться из-за этого. Я просто пытаюсь пугнуть вас, напомнить вам, что ваша хартия действительна не всюду. Ваше царство простирается от Челси до Оксфорд-Серкуса и только. За этим рубежом вы никакой власти не имеете и зависите от других людей.
Я когда-нибудь рассказывал вам про момент, когда принял решение стать художником? Когда понял, что уже являюсь им. Произошло это в чертежной мастерской на третьем году моего ученичества в Глазго. Вас подобные вещи не интересуют, я знаю, но там господствовал дух товарищества. И я не был там несчастен. Мой отец решил сбыть меня с рук — поставить меня работать, как он выразился, научиться зарабатывать хорошие деньги. Короче говоря, ремеслу. И кое-что о нем говорит тот факт, что выбрал он лучшее — вопреки видимому отсутствию интереса ко мне он умел быть заботливым отцом своих детей, пусть суровым и не прощающим. Он один из немногих, кого мне не хватало. Более мелочный родитель мог бы отправить меня на верфь клепать котлы или в банк клерком-стажером. Это обошлось бы дешевле, а результаты были бы надежнее. Что-либо подобное меня бы убило. Я не впадаю в мелодраму, а просто хочу сказать, что я так бы и остался там, не имея храбрости уйти. Со временем мне вручили бы традиционные золотые часы, и я бы умер, чем все и исчерпалось бы.
Но вместо этого он отправил меня в чертежную мастерскую, и я работал там, пока мне почти не исполнилось двадцать три. Предыдущие два года духом я уже отсутствовал, так как к тому времени каждый свободный вечер проводил в художественной школе, а днем уходил в грезы о великих свершениях. Впрочем, не важно. Мой момент прозрения наступил во время работы, когда мне еще не исполнилось семнадцати. Мне был поручен рисунок для жестянки с печеньем — элегантные дамы пьют чай в гостиной, слуги на заднем плане. Ярко, солнечно, бодряще. Больше вы не будете ютиться в тесном домишке на задворках покрытого копотью промышленного пригорода. Один раз кусните то, что внутри, — и красивая жизнь будет вашей. Вот что должна была внушать пророческая картинка на моей жестянке, впоследствии запечатленная на несметных тысячах хранилищ лучшего масляного печенья господ Хантли и Палмера. День за днем я упорно работал над ней, и внезапно время остановилось. Примерно в четверть двенадцатого холодного ноябрьского утра. Когда оно вновь пошло, жестянка была завершена.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25