А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Нарастающая паника, слова клубятся над тобой, метафора за метафорой, оскорбление за оскорблением. Жуткий страх, что читаешь правду, а не просто высказывания всего лишь предубежденного, злобствующего человека. То, как приходят слова, когда ты мысленно отвечаешь на обвинения — слова, которых никто никогда не услышит, — ведь ты знаешь, что возражения невозможны: критику никогда не приходится отвечать за себя. Так не делается.
А потом — ненависть. Слепое, но абсолютно беспомощное отвращение к человеку, который совершил это с такой холодностью. К тому, как тупость представляется прозрением, глупость — умом, а жестокость — мимолетным развлечением для читателей. Осознаешь, что статья писалась с наслаждением, и представляешь себе самодовольную ухмылку, когда была поставлена последняя точка.
И, наконец, убеждение, когда внезапно рушатся все-все твои самооправдания и уверенность в себе — убеждение, что эти слова глаголят истину, что тебя показали, каков ты на самом деле: ведь эти слова — вот они, напечатаны типографским шрифтом на газетной странице. Сокрушающая убежденность, что читаемое тобой — высшая инстанция, которая гасит твою веру в себя, и что автор видит тебя насквозь и показал, какое ты в действительности ничтожество. И пытка длится и длится. Быстро и легко от них не избавиться, как бы вы ни были сильны. Они грызут и точат вас, эти слова, приводят на грань безумия, потому что вам не удается стереть их в памяти. Куда бы вы ни пошли, вы слышите, как они отдаются в вашем сознании. Только самые эгоистичные, самые циничные способны противостоять их силе. Вот вы, без сомнения, смогли бы. А я не смог бы, вот почему я так долго пресмыкался перед людьми вроде вас и уехал сюда, когда решил покончить с этим.
А, друг мой! Вот еще одно — еще и еще одно — переживание, которого вы не изведали в вашей жизни, — осознания, что кто-то хочет причинить вам зло и успешно осуществляет это, не встретив ни малейшего сопротивления. Огромная прореха в вашем существовании.
То есть я отдавал себе отчет, что она вполне может быть расстроена, но я полагал, что бешенство послужит ей опорой, особенно если она определит, кто автор. Она, как вы всегда догадывались, была очень высокого мнения о себе. Странно, как величайшая надменность может скрываться в самых робких существах. Кроме того, вы ей не нравились, хотя вежливость мешала ей сказать это вслух. Ее мнение пряталось в тени, которая однажды скользнула в ее взгляде при упоминании вашего имени.
Мне потребовался примерно час, чтобы добраться до Клэпема, насколько помню, и еще я помню, как все больше нарастала моя злость, пока я шел, потому что моросил знобкий дождь. Злость на вас за то, что вы сделали, злость на вероятные страдания Эвелин и злость на самого себя, на то, что я не могу броситься поддержать горячо любимую коллегу и друга, не думая о самом себе. Я не только рисовал в воображении, как предложу помощь и утешение, но и испытывал злость из-за моего испорченного рабочего дня. Какое бездушие, верно? Правда, самое главное, и я не могу претендовать на благородство, которого не ощущал. Я был поглощен полотном, которое старался закончить для Новоанглийской выставки, моим портретом этой Вулф, которым гордился. Настоящий, отлично воплотивший присущую ей странную смесь неудовлетворенности и самодовольства, и она уже дала ясно понять, что он ей не нравится. Разумеется, она ничего не сказала — это подпортило бы ее внутреннюю похвальбу, что она выше подобной тщеславной суетности, однако я забрался под ее броню и немножечко терзал, показывая ей то, чего она никогда не увидела бы в зеркале.
Однако это все еще не воплотилось как надо, и я мучился всю неделю и чуть было не отложил Эвелин на день, чтобы еще помучиться. В конце концов мое понятие о рыцарственности взяло верх, и на Вестминстерском мосту я не повернул назад и не поспешил к моему мольберту. Этот портрет я, собственно говоря, так и не закончил, и он был среди тех полотен, которые я выбросил перед отъездом. Но мои мысли оставались в мастерской вместе с моими кистями, и все время, пока я шагал в Клэпем, я думал о портрете, думал о нем, когда звонил в дверь и обменивался приветствиями с квартирной хозяйкой, и все еще думал о нем, пока поднимался на цыпочках по лестнице и открывал дверь.
И все еще думал о нем, пока стоял в дверях и смотрел на труп Эвелин, свисающий с большого чугунного крюка в центре комнаты. Я испытывал злость, только позже я попытался вызвать ощущение душевной муки, но оно ничуть не затушевало злости. Женщина, та, кого я любил, была мертва, а я был зол, что теперь уж никак не смогу завершить портрет вовремя. Вот такие моменты, думаю я, выявляют подлинного человека, инстинктивная реакция перед тем, как привитое искусственно поведение успеет настроиться на ситуацию. Вы на миг успеваете увидеть то, что прячется под корректными откликами, и я в тот момент увидел монументальный эгоизм.
Ну, может быть, шок. Сознание иногда не в состоянии воспринять что-то и прячется в нормальности обычных забот. Я по-прежнему считаю это неуклюжим оправданием. Не знаю, как долго длилась моя первоначальная злость, как долго я стоял в дверях и смотрел, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся и что-то сделал. Не то что было бы возможно что-то сделать. Она была мертва, мертва уже много часов. Аккуратная, как всегда, она заботливо все подготовила. Толстая веревка, явно только что купленная в лавке, точно нужной длины. Практичный скользящий узел, встань на стул и… опрокинь его. Никакой возможности передумать в последнюю секунду, никакого шанса высвободиться. Она хотела умереть и умерла. Она была компетентна во всем, за что бралась.
И я увидел результат. Лицо, искаженное и посинелое, торчащий наружу язык, странный изгиб шеи, обвислость рук и ног. Люстра, отклоненная от вертикали ее телом, висящая под углом, и украшающие ее дешевые стекляшки чуть позванивают под сквозняком от двери. Натюрморт, вся женственность изъята, и — как с тем мальчиком на пляже — этот образ меня с тех пор не покидал.
Тщательно спланированная композиция. На столе лежала газета, развернутая на странице с вашей статьей, а под ней она написала бисерным почерком «автор Уильям Нэсмит». Как видите, она поняла. Уильям, вас утешает, что женщина даже в таком душевном смятении узнала ваш стиль? И ваша личность настолько внушительна, что заявляет о себе даже в подобных обстоятельствах? Надеюсь, это заставляет вас надуться гордостью. В конце-то концов — немалое достижение.
Но вас ждал еще больший триумф: возле газеты с вашей статьей лежала еще одна с заметкой о смерти Джеки внутри. А под ней тем же почерком было написано «погублена Генри Мак-Альпином».
Она решила, Уильям, что отцом этого ребенка был я! Она решила, что это я довел Джеки до самоубийства, что я опозорил одну и предал другую, отнял у нее подругу. Она считала меня ответственным за все и ничего не знала о вас! Ну, хоть это-то заставит вас рассмеяться? Вы не можете не увидеть смешной стороны — висящая там женщина, погибшая от собственной руки, проклиная меня с последним своим вздохом! Я этого не воспринял. Не хотел этого воспринять и потому попытался отвлечься. Я
отвернулся от трупа и увидел завершающую часть тщательно подготовленной ею mise-en-scкnй .
Ко всем стенам, впервые повернутые лицом к комнате, были прислонены те картины, которые она не дала для своей выставки и так боялась, что я их увижу.
Картины с Джеки, написанные так, как мне бы никогда не удалось написать, заставившие меня осознать все мои недостатки. Она написала личность, а не просто натурщицу в позе, бросающей вызов художнику. У ее Джеки был характер, была личность. Она была реальной женщиной, бурлящей эмоциями, выписанной с нежностью и лаской, а не манекен с пустым лицом, прячущим услужливую глупость. Она проникла за грубость, за глупость и нашла красоту, а не просто пышное тело, которое видел я, пока тратил время на демонстрацию того, как искусно я владею техникой. Джеки сидящая, лежащая на диване, свернувшись калачиком перед огнем, — и в каждой она видела нечто особенное и трогательное, и писала это любящей рукой. А когда она сидела рядом с Джеки и смотрела ей в глаза, ее автопортрет светился теплотой или одинокостью, если комната была пуста. Это было то, чего она искала, то, чего ни один мужчина не мог бы ей дать, причина, почему она сразу же отвергла меня. Я никогда не вызывал у нее таких выражений, даже не подозревал, что они возможны.
Но там стояли и другие — картины их обеих, сплетенных, раскинутых вместе, занятых тем, от чего я и сейчас содрогаюсь. Картины страстные и необузданные, интимные и порнографические. Шокирующие картины — лица, обезображенные порочностью, тела, свившиеся немыслимым клубком в устремлении друг к другу. И она писала свет, а не скрывала себя в темноте. Черт побери, она использовала свет, как никто прежде и не пытался. Каждая картина была насыщена яркими слепящими красками: зеленые, и сиреневые, и красные тона плоти, солнце, отражающееся от чувственных ног и рук, расположенных так, как не сумела бы вживе изобразить никакая натурщица. Сложный узел углов и изгибов их тел. Восхваление, даже пока они насиловали величие человеческого тела, образ и подобие Бога, сводя его к похабности и гротеску. Солнце, сияющее сквозь окна, даже одевало их ореолами, пока они мяли друг друга, будто их развращенность была тем, из чего лепятся святые. И глаза, я помню, смотрящие с такой безмятежностью, светящиеся явью, глядящие на меня из рам, провоцирующие мое возмущение, посмеивающиеся над моим шоком. Никакая галерея не повесила бы такое на своих стенах. Никакой мужчина никогда не написал бы подобного. Я бы не поверил, что женщина осмелится.
Даже и теперь эти картины преследуют меня. Они мне снятся, они приходят ко мне непрошеные, когда я ночью лежу в постели. Я пытаюсь выбросить их из памяти, но даже теперь, четыре года спустя, не могу. Я перепробовал все — долгие прогулки, снотворные настойки всех видов, изготовляемые аптекарями Киберона, молитвы, исповеди. Ничто не действует. И они — не картины тонких намеков, не «Олимпия» Моне, предоставляющая все воображению. Такая тщательная и благопристойная поза, и смотрящий затягивается в картину, так что непристойность присутствует только в вашем сознании, а художник может сослаться на свою непричастность. В этих нет и намека на застенчивость. Всякий, кто смотрел на них, был непрошеным гостем, не имевшим права находиться там. Особенно я вспоминаю одну: Джеки на коленях перед Эвелин, обнаженной на диване. В ее лице нет радости: это не изображение влюбленной, которой коснулось божественное начало. Только что-то дьявольское и яростное, лицо перекошено, тело напряжено, изо рта вырывается ликующий вопль. Какое отношение могло это иметь к любви или нежности? Это ли хрупкая, изящная женщина, которую я знал? Но как в момент с вашим разбившимся бокалом, я понял, что это правда. Вот какой она была на самом деле — разнузданной и гнусной.
«Черт те что! Вы только посмотрите. Это… омерзительно. Немедленно поверните их изнанкой наружу. Закройте их. Сжечь их, вот что. О Господи!..» Мне запомнилось, как в какой-то момент это сказал полицейский. Полагаю, ее родные согласились с ним, когда увидели их. Не знаю. Полицейский, разумеется, был прав. Эти картины заставили меня содрогнуться. Я думал, причиной была свисающая с люстры Эвелин, но нет. Просто я впервые узнал ее и испытал отвращение к тому, как она дала волю прятавшемуся в ней и упивалась им. Делать подобное, думать подобное и писать это как любовь! Не видеть того, чем это было на самом деле, чем этому следует быть, а превратить в искусство, на какое прежде никто не посягал.
Только вопль ее квартирной хозяйки, поднявшейся по лестнице с пинтой молока для нее, застывшей позади меня, едва она заглянула внутрь комнаты, и уронившей бутылку, так что она разбилась об пол, и молоко потекло в комнату, наконец вернул меня в реальность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25