А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

К тому же мы были просто имитаторами, импортировали в Англию иностранный товар при такой же неоригинальности, как у людей, которых мы презирали с таким жаром. Или даже с большей: ни одну из их картин нельзя было принять за французскую, а наш радикализм сводился к тому, что мы превращали себя в копировщиков.
А! Какое-то время выглядело это впечатляюще. Никаких сомнений! И предоставляло возможность зарабатывать, создать себе репутацию. Воспринимать новизну в больших дозах англичане не способны: моды тридцатилетней давности для них достаточно радикальны. Нет, это не осуждение. Уютная и безопасная позиция. Но даже тогда я, по-моему, осознавал, что наш энтузиазм и пыл были не вполне подлинными. В нас всегда крылось что-то дилетантское, театральное. И поэтому я, когда обосновался здесь, вернулся к началу. Я был достаточно хорошим художником, но не вполне честным, и вот я начал заново. Долой кисти с длинными ручками, взамен — самые обычные, какие можно приобрести у любого поставщика. Сменить их значило сменить все: движение кисти по холсту, количество краски, которое набираешь, как смешиваешь. Теперь я более точен, более расчетлив и тщателен. И больше интересуюсь тем, что пишу.
Огромная перемена. То, что я не сумел вспомнить имя женщины, которую так омерзительно оскорбил, не случайность, я практически не помню никого из позировавших мне, да и тогда вспоминал их с трудом. Я не был знаком с ними, когда они в первый раз входили в мою мастерскую, и знал их немногим лучше, когда они уходили, сжимая законченный портрет. Я писал то, как они, на мой взгляд, выглядели, как свет отражался от их одежды и кожи, игру красок вокруг них. Характер и личность оставались на вторых ролях, уступая первенство технике. А этого было мало. Рейнольдс это знал и сказал это. Рембрандт это знал так хорошо, что даже не счел нужным упомянуть про это. Он, без сомнения, хотел писать душу. Рейнольдс думал о психологии, но, в сущности, оба искали одного и того же. Того, что находится ниже, череп под кожей и душу внутри черепа или где ее можно отыскать. И я запечатлевал ленивый поверхностный взгляд, считая, что раз это мой взгляд, запечатленный в наиновейшем французском стиле, его вполне достаточно. И говорил я всего лишь: смотрите на меня! Разве я не замечательный? Очень скверная позиция. Я пришел к выводу, что если вы не испытываете смирение перед объектом своей картины, никакого толку от вас не будет. И ни малейшей разницы, пиши вы короля-императора Англии и Индии, или дешевенькую натурщицу, или вазу с фруктами.
Вы, без сомнения, видите связь? Ну конечно же, вы ведь пришли к тому же раньше, чем я; вы всегда были умнее меня. Я просто пытаюсь оправдать тот факт, почему по воскресеньям вы почти всегда найдете меня на коленях в местной церкви. Я стараюсь стать более хорошим художником, друг мой, ибо если Всемогущий не внушит мне смирения, то и мучнистое лицо Уильяма Нэсмита, ухмыляющееся передо мной из моего лучшего кресла, вряд ли его мне внушит. Я пытаюсь писать вас и снаружи, и изнутри и вот почему сталкиваюсь с такими трудностями. Вас нелегко постигнуть, и так было всегда, потому что вы всегда были немножечко шарлатаном.
Ну вот! Именно это я и подразумевал! При этих словах лицо любого человека выразило бы неудовольствие или по меньшей мере смущение. Мне еще не встречался человек, даже самый подло ничтожный, который бы в глубине души не считал себя вполне порядочным. Неотъемлемая часть человеческой психики. И тут ничего поделать нельзя. Нам необходимо чувствовать, будто мы поступаем безупречно. Нам необходимо оправдывать себя в своих глазах, если и не в чьих других. Но вы не такой. Вы улыбнулись на это обвинение. И не отмахиваясь, будто говоря: дурак, так легко вам меня не задеть. Нет, ваш ответ — легчайший, чуть заметный кивок. В знак согласия. Ну разумеется, я шарлатан, говорит этот чуточный наклон головы. Такова моя профессия. Мы живем в эпоху, когда внешность — все, а тут я мастер. Я поставщик новинок для публики, посредник. Я убеждаю людей любить то, что они ненавидят, покупать то, что им не нужно, презирать то, что они любят, а достичь всего этого можно только приемами циркового шталмейстера. Но тем не менее я честен и говорю правду. В этом мой несгибаемый принцип: я обманщик с высокой целью.
«Чего желают все люди, если не считать славы?» Такой вопрос вы задали мне однажды вечером в челсийской пивной. Насколько помню, мы были слегка навеселе, и я ничего не ответил; я знал, что так или иначе вы ответите за меня. Мне нравились такие вечера: говорить о подобном в окружении лодочников, пропивающих свой заработок, носильщиков и зеленщиков, становящихся все более громогласными по мере того как владелец пивной прикарманивал еду их детей на следующую неделю. Все это еще значило для меня очень много, хотя тогда я уже приближался к своей эмансипации. Ваши слова больше не принимались безоговорочно, и я начинал ощущать себя равным вам по величине. Разве, в конце-то концов, это не удел хорошего учителя — наблюдать, как его ученик растет благодаря его наставлениям, а затем перерастает их? И вот тут я понял, что вы не хотите, чтобы я рос. Насколько я нуждался в том, чтобы вы учили меня, настолько же вы нуждались в моем преклонении, наивности и не были готовы к тому, чтобы обходиться без них. Я часто задумываюсь над тем, что значит быть отцом и видеть, как твой ребенок перестает быть ребенком, утрачивает свое автоматическое стремление обожать. Мгновенное ли это озарение, или происходит постепенно? Мирный ли это, или бурный процесс? И не потому ли художники ведут себя как дети, которым, чтобы обрести уверенность в себе, необходимо унизить и сбросить со счетов старших?
Полагаю, этого я никогда не узнаю. Мне уже никогда больше не исполнится сорок пять, и теперь слишком поздно: дети — та форма творчества, которой я никогда не познаю. Уже поднимаясь с кровати, я чувствую, как побаливают мои кости, чувствую себя усталым к концу дня, а видеть предметы так хорошо, как я видел их прежде, требует усилия. Великое проклятие портретиста — так ясно осознавать собственное угасание. Я потратил годы, глядя на лица и тела, я знаю, какие мышцы должны одряблеть, чтобы пожилые обрели этот вид усыхания. Я вижу лицо и могу проследить морщины, расползающиеся по щекам и лбу, то, как западают глаза и теряют свой блеск. Мне приходится видеть собственную судьбу всякий раз, когда я гляжу в зеркало. Я способен предвидеть будущее. И я не испытал никакого шока, когда вы вошли. Я заранее знал, как вы должны выглядеть, знал точный оттенок седины, поблескивающей в ваших волосах, и то, как далеко они отступили от прежней линии лба, и то, что изменится, когда этот высокий лоб станет еще выше. Кстати, вовсе не в дурную сторону. Просто добавило интеллектуальности. Я также знал заранее, что ваши кисти станут более костлявыми, и это подчеркнет их клешневидность. Для моего одряхления судьбы уготовили грузность; вы награждены еще большим сходством со скелетом, и кожа на шее обвисает в морщинах, будто тюлевая занавеска. И еще я знал, что возраст не смягчит угловатость, из-за которой вы выглядите так, словно вам неловко и тревожно. Собственно говоря, она заметно увеличилась. Теперь вас как будто раздражают все и вся. И если вы состаритесь больше, это станет еще более заметным. Вам не следует ожидать никакого физического облегчения; ваше тело этого не допустит. Неизбежность уже кивает совсем вблизи. Время коротко.
Я продолжал наслаждаться вашим обществом еще долго после того, как мы вернулись в Лондон. Я предвкушал наши вечера вместе, когда вы, насколько могли, переставали быть критиком, а я переставал быть… тем, кем пытался быть в тот момент. С вашей женитьбой, увы, этому пришел конец. Вы стали домашним, корректным, посещали клубы вместо кабаков и банкеты вместо устричных прилавков. Среди фешенебельности вы потеряли последнюю щепочку вашей принципиальности и научились прятать подлинную увлеченность, которая всегда служила вам искуплением. Постепенно вы начали говорить о людях меньше хорошего и больше плохого. И так-таки не испытывали ощущения утраты? В тех ночных путешествиях мы были искателями приключений, странствуя по темным землям Лондона, видели темы картин по грязным задворкам или прикорнувшими в подъездах. Мы придумывали все более экзотичные места встреч: кафе-кондитерская в Айлингтоне, закусочная в Биллинсгейте, кабак в Уоппинге, дансинг-холл в субботнюю ночь в Шордиче, где мы смотрели, как клерки и уборщицы, кухарки и продавщицы забывают о своих заботах на несколько недорогих часов. Для меня во всех этих местах была магия, нечто, чего вы не найдете в «Атенеуме». Бесшабашность, и энергия, и отчаянность. Самый материал для картин, казалось мне, если бы только изыскать средство, как заставить людей покупать их.
И пивная в Челси, единственное место, которое мы посещали снова и снова, а не один раз. Полутемная, с жуткой едой и воздухом, настолько пропитанным табачным дымом, что трудно было разглядеть сидящего напротив тебя. Настолько густым, что речной туман снаружи казался более прозрачным. Жаркая духота от множества тел, тесно заполнивших помещение, тошнотворные запахи пота и пива, дешевой еды и курительных трубок. Но я помню, как посмотрел по сторонам, и внезапно это место забурлило жизнью. Не в табачной бурости, а ярчайшими красками: алость шейных платков, оранжевая рыжина ирландских волос, пурпурность платья шлюхи. Золото лелеемой часовой цепочки хозяина, янтарность, коричневатость и белизна бутылок на полках. И все эти фигуры, изогнутые, сплетенные вместе, будто в битве на картине времен Возрождения. Величайшие трагедии и комедии современного мира разыгрываются именно там. Не на воображаемом средневековом поле сражения. И не в Южных морях. И даже не в Париже. Там.
Но помните ли вы, как все это отступало и исчезало, чуть только мы усаживались поудобнее? Я помню. Эти разговоры, как будто мы были в пустой комнате, где ничто не мешало слышать и быть услышанным, где никто нас не толкал, пока мы сидели, и разговаривали, и смеялись, а вы перегибались через стол, и ваши глаза пылали огнем, который бушевал в вас, когда вас полностью поглощала какая-нибудь идея. Вы спорили не ради удовольствия поспорить или просто победить. Для вас все еще имела значение правда.
«Чего желают все люди, если не считать славы?» Тогда я посмотрел вокруг, и вы уловили суть. А эти люди желают славы?
«Разумеется, желают в своих маленьких пределах, — сказали вы. — Славы в их ограниченной вселенной; славы лихого выпивохи, щедрого парня, самого первого среди всех остальных. Они хотят, чтобы их репутация распространилась, насколько хватает их глаз. Но поскольку хватает он немногим дальше их носа, то этим их цели и ограничиваются. Художники видят дальше, а потому их помыслы куда честолюбивее. Они хотят, чтобы мир склонился перед ними, и не только в этих поколениях, но и в грядущих.
Но как это осуществить, э? Ты полагаешь, что достаточно одного таланта? Как ты думаешь, были бы настолько знамениты Микеланджело без Папы Юлия, Тернер без Рэскина, Мане без Бодлера? Ты думаешь, достаточно просто писать хорошие картины? В таком случае ты дурак».
Если не ошибаюсь, я высказал предположение, что бедняга Данкен, которого вы тогда продвигали, вряд ли может быть приравнен к Микеланджело.
«Ты ничего не соображаешь, — сказали вы. — Данкен воплощает мои идеи. Я не художник, никогда им не был и никогда не стану. В воображении я вижу картины, достойные создания, но написать их не могу.
Данкен сделает это за меня. Время меценатов давно миновало. Значение имеют не люди, которые покупают картины, и даже не пишущие их художники. Сейчас век критика, мыслителя, посвятившего себя искусству. Того, кто может сказать, в чем значение искусства, каким ему следует быть».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25