Он считает, что стервятники сами между собой разберутся, и не лезет в политику. Берил Мейл часто является брату в его ночных кошмарах. Он боится ее воли к власти. Она боится его решительного анархизма. Перекинувшись парой слов с Глорией, заключила, что та простушка. Их родители хоть и погрязли в долгах и отчаянии, все же имели собственный галантерейный магазин на Теобальдз-роуд. А родители Глории были из рабочего класса. На самом деле ее отец специализировался по канализационным сетям и гордился своим занятием. Кроме того, он окончил курсы водителей такси и получил международные водительские права. Он говорил, что люди обычно обходят ассенизаторов стороной, оставляя их наедине с самими собой. А ведь там внизу, в этих гулких коридорах, поблескивающих влагой и фосфором, почти совсем не было вони. Там было тепло. Там было сладко. Вскоре после того, как мистер Кисс и Глория поженились, он как-то взял своего зятя с собой вниз, в лабиринт проходов и пещер, под Ривер-Флит, в двух шагах от Брукс-Маркет. Он любил это особенное пространство как свою собственность. Мистер Кисс почувствовал, что в любой момент папаша Глории может хлопнуть его по плечу и признаться, что он хотел бы, чтобы когда-нибудь все это стало его, Джозефа, собственностью. Мистер Лайтстоун погиб во время Блица, когда пытался спасти пассажиров автобуса, упавшего ночью в свежую воронку неподалеку от трамвайного депо на Саутгемптон-роу. Мистер Кисс успел полюбить его почти так же сильно, как саму Глорию. Мистер Лайтстоун обладал великолепными задатками комика. Перед тем как умереть, он успел передать зятю многие секреты своего мастерства.
Родители самого мистера Кисса погибли от прямого попадания «Фау-2» в поезд, на котором возвращались домой от тетушки мистера Кисса из деревушки за Оксфордом, в предгорьях Котсуолда. Мистер Кисс находился в то время на лечении в больнице «Фрайерн Барнет». Берил приехала навестить его, «дав передышку», как она сказала, Глории, и сообщила ему страшную новость. Берил показалась ему тогда счастливой. Должно быть, она радовалась тому, что порвала связь со своим прошлым. Джозеф плакал и пытался вырваться из больницы. Ему увеличили число инъекций, и он мог бы поклясться, судя по головным болям, что кололи ему неразбавленный хлоралгидрат. Когда же благодаря хлопотам Берил, которая тогда еще не вышла замуж за доктора Мейла, он выписался из больницы, она попросила его сходить в обветшавшую родительскую квартиру, которая находилась прямо над магазином. Она сказала, что продает все, что можно, с целью покрытия долгов, и просит его перебрать личные вещи родителей и взять себе то, что он захочет, а остальное выкинуть. Все мало-мальски ценное она уже забрала. Выполнить ее просьбу было выше его сил. Но в конце концов он все же взял несколько фотографий, писем и вышитый носовой платок, который отец подарил матери в 1914 году, в год его рождения.
На платке были инициалы его матери, розовое сердечко и голубые буквы: «С любовью». Теперь этот платок, как и фотографии, висит в рамочке на стене. Мама была высокой, ростом почти пять футов десять дюймов. У нее были черные локоны, зеленые глаза. Она была похожа на цыганку и говорила, что Петуленгрос — ее родственники. Своего отца она не помнила. По ее словам, он родился в Эппингском лесу, рядом с фургоном. Цыгане рождались на открытом воздухе и умирали на открытом воздухе. Это было частью их веры. У нее был маленький хрустальный шарик, и это было все, что осталось ей от отца, ибо и его фургон, и все его содержимое были сожжены вместе с его телом. Она говорила, что этот ритуал цыгане сохранили еще с индийских времен. Цыганский язык близко связан с санскритом. Сотни лет назад ее предки пришли сюда с Инда, принеся с собой мистическое знание. Ее фамилия была Хатчин. По ее словам, так издавна называли оседлых цыган. Она была старательной, но не слишком усердной портнихой и особых денег не нажила. Иногда она, смеясь, предлагала отцу вернуться к кочевой жизни, уехать из Лондона и зарабатывать чем придется в городках и поселках, мимо которых они будут проезжать. Но в те времена, в начале тридцатых, скитальцев хватало и без них, поэтому Даниэл Кисс не видел особой радости в том, чтобы бродяжить по стране. Он говорил, что Лондон все же более благополучное и спокойное место, говорил, что родился и вырос в Лондоне, как и все его предки, со времен закладки городских стен. «Я покину этот город только ногами вперед!» Алиса Кисс говорила, что ей не следовало выходить замуж за чужака. Но она любила его. А вот в кого из них пошла Берил, Джозеф сказать не мог. Как жаль, что отцу не довелось осуществить свое желание и умереть в родном городе.
Он непроизвольно поглаживает член и вспоминает… О, экстаз, улет. Не противься этому, не сопротивляйся. О боже, вот что это такое словно тебя кинуло в жар. Экстаз. Не могу, не буду сопротивляться. Не сопротивляйся. Это больше, чем могут предложить небеса. Чувствую руку ада: посулить и забрать, и этот влажный горячий запах, и все эти листья, и цветы, и солнечный луч заливает пространство расплавленным золотом. Вы в порядке, сэр? спрашивает смотритель, застукав меня без штанов. «Слишком жарко». Слишком, Глория, было жарко в тридцать девятом от твоей волшебной любви. Что случилось с нами? Неужели все это умерло, когда наш мир лишился будущего, утратил связь с прошлым? И ты охладела ко мне, едва меня увели. Хотя и оставалась верной еще год или два. Может, тебе казалось, что я тебя предал? Я не скрывал от тебя свой дар, хотя, по правде говоря, и не относился к нему серьезно. Ты считала, что я дурачусь, не верила мне. Разве это может считаться предательством? Он закрывает глаза. Пластинка доиграла, музыка оборвалась.
— Глория! Что все-таки свело меня с ума — война или страсть?
«Пойми, Джозеф, ты просто проецируешь свои фантазии на реальность».
— Пожалуйста, не надо фамильярности. «Не будем уклоняться от темы, Джозеф».
— Но ведь вы сами выбрали тему, доктор Мейл. Я понимаю ваше тайное намерение, доктор. Но вы ошибаетесь. Я хочу, чтобы мне помогли. Я всегда хотел, чтобы мне помогли. Вы так связаны по рукам и ногам вашими теориями, доктор Мейл, что ваши аналитические способности искусственно остановлены в развитии. Я ничего вам не навязываю. А вы, со своей стороны, пытаетесь кое-что навязать мне. Что вы хотите узнать, доктор? Подчинюсь ли я вашей воле, склонюсь ли к вашей точке зрения? Но если моя уверенность в собственном психическом здоровье является для вас доказательством моего сумасшествия, то вряд ли нам есть что обсуждать. Надеюсь, вы не сочтете меня грубым, если я скажу, что ваш подход является по меньшей мере бестактным?
Лекарство начинает действовать. У мистера Кисса пересыхает во рту, говорить становится трудно. Барбитурат усыпляет, стирая и счастливые воспоминания страсти, и мучительные больничные эпизоды. Действует, сэр. Все немного плывет перед глазами. Да, правда. Я начал зарабатывать лет с четырнадцати, показывая фокусы. Насколько помню, я показывал их и раньше. Мать гордилась мной, а отец смущался. Берил меня боялась. Она всегда любила подслушивать, подглядывать, копаться в чужой жизни. Я знал, на что она способна, хотя никогда ее не выдавал. Она меня на два года старше. Мне было трудно вообразить, что она может бояться меня, ведь я так часто оказывался в ее власти.
Он встает, широко зевая, и его лицо розовеет. Джозеф Кисс идет к окну, к книжным полкам, к радиоле, к раковине и плите, аккуратно достает свою миниатюрную сигару, включает радио, попадает на заключительные такты симфонии Моцарта, и ее кода кажется ему мгновенной вспышкой памяти, знакомой строкой, процитированной поэтом. Чего бы он только не отдал за талант артиста, который позволил бы ему направить мутный поток в другое русло, придав ему новую ценность. Солнце еще не село. Оно словно отказывается садиться. Удивительно, что площадь Брукс-Маркет по-прежнему залита светом. Он и раньше замечал это странное явление. Здесь было светло даже тогда, когда небо над высокими крышами становилось темно-синим и уже показывались звезды. А на площади — еще ранний вечер. Он открывает окно, чтобы вдохнуть сладкий запах табака, деревьев, аромат цветов в ящиках на подоконниках, свежий дух зеленых лужаек, обязанных своим появлением намерению Эдуарда Второго дать стране хороших юристов и учредившего для этой цели «судебные инны», утопающие в зелени парков, и тонкий запах полевых маков на послевоенных пустырях. В отличие от многих великих городов Лондон всегда был готов достичь согласия с природой, никогда не пытался ее ни подавить, ни укротить там, где она в силах сохранить свое присутствие. Напротив, Лондон всегда уступал природе, позволяя ей жить по собственным законам. Говорят, что в старых забытых катакомбах, затерянных подземных пещерах и заброшенных тоннелях метро водятся барсуки и лисы.
Он дышит лондонским воздухом, и это укрепляет его дух, заставляет биться его сердце. Он подставляет лицо закатным лучам солнца и улыбается улыбкой новорожденного полубога. За его спиной теперь звучит Григ. Он расправляет плечи. Оставив окно открытым, поворачивается, делает шаг-другой огромными широкими ступнями по кашемировому ковру, быстро находит томик избранных стихотворений Гарди и кладет его рядом с единственным креслом, стоящим неподалеку от газовой плиты. Подходит к раковине, наполняет водой чайник и начинает кипятить себе чай. Приступ мрачного настроения прошел. Он наилучшим образом использовал часы уединения.
Вспомнить наслаждение легче, чем боль, и поэтому, наверно, мы не оставляем наши надежды. Он облизывает красные губы, приглаживает ладонью свои цыганские брови. Но, с другой стороны, память о наслаждении может приносить боль.
— Мы прокляты, синьор Данте! — Он глядит на афишу, на которой изображен собственной персоной, с торчащей бородой, в мефистофельском, красном, как кровь, плаще. — Мы прокляты! И вы знаете это очень хорошо. Но вот мы опять на ногах, опять готовы, опять веселы, синьор Данте. А на что еще нам теперь надеяться?
Чайник начинает слабо, неуверенно посвистывать. Это робкий призыв пойти и заварить чай. Он споласкивает фарфоровый заварной чайник кипятком, достает банку с индийским чаем и кладет три ложки заварки. Пар на секунду окутывает его лицо. Джозеф Кисс вздыхает и закрывает чайник крышкой.
Стена лаванды 1949
Вот уже семь лет миссис Газали лежит под присмотром врачей на своей кровати и видит сны. Стены палаты покрыты рядами зеленой и голубой плитки, между которыми вставлены мозаичные изображения святых, стилизованные под клейма византийских икон и выполненные еще в ту пору, когда Вифлеемская центральная больница находилась в ведении монахинь, а родственники пациентов беседовали с матушкой игуменьей. Но теперь это крыло называется просто особым, и лишь плитка на стенах и запах карболки напоминают о тех временах столетней давности, когда милосердие воздвигло этот приют для сумасшедших. Мэри лежит в самой дальней палате, а рядом с ней всегда сидит кто-нибудь, чтобы уловить признаки ее пробуждения или смерти. Некоторые сиделки отказываются от этой работы, другие же, напротив, сами на нее напрашиваются. Спящая миссис Газали похожа на святую. Ее милое лицо не искажено мирскими страстями, разбросанные по подушке рыжие кудри потихоньку растут, пока она спит. Их моет и стрижет старшая медсестра. Мэри одета в белое, и ее кожа кажется прозрачной, когда ее касаются солнечные лучи.
Сейчас рядом с ней сидит Норман Фишер, скучающий молодой санитар из главного крыла, до этого имевший дело лишь с теми, кого его коллеги называют шизиками. Эта работа является альтернативой армейской службы, которой он надеялся избежать как «отказывающийся по политическим или религиозно-этическим соображениям», но наткнулся на людей, еще сохранивших серьезность, присущую военному времени, и они дали ему шанс исправиться, предложив, на выбор, пойти либо в саперы, либо санитаром в психбольницу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92
Родители самого мистера Кисса погибли от прямого попадания «Фау-2» в поезд, на котором возвращались домой от тетушки мистера Кисса из деревушки за Оксфордом, в предгорьях Котсуолда. Мистер Кисс находился в то время на лечении в больнице «Фрайерн Барнет». Берил приехала навестить его, «дав передышку», как она сказала, Глории, и сообщила ему страшную новость. Берил показалась ему тогда счастливой. Должно быть, она радовалась тому, что порвала связь со своим прошлым. Джозеф плакал и пытался вырваться из больницы. Ему увеличили число инъекций, и он мог бы поклясться, судя по головным болям, что кололи ему неразбавленный хлоралгидрат. Когда же благодаря хлопотам Берил, которая тогда еще не вышла замуж за доктора Мейла, он выписался из больницы, она попросила его сходить в обветшавшую родительскую квартиру, которая находилась прямо над магазином. Она сказала, что продает все, что можно, с целью покрытия долгов, и просит его перебрать личные вещи родителей и взять себе то, что он захочет, а остальное выкинуть. Все мало-мальски ценное она уже забрала. Выполнить ее просьбу было выше его сил. Но в конце концов он все же взял несколько фотографий, писем и вышитый носовой платок, который отец подарил матери в 1914 году, в год его рождения.
На платке были инициалы его матери, розовое сердечко и голубые буквы: «С любовью». Теперь этот платок, как и фотографии, висит в рамочке на стене. Мама была высокой, ростом почти пять футов десять дюймов. У нее были черные локоны, зеленые глаза. Она была похожа на цыганку и говорила, что Петуленгрос — ее родственники. Своего отца она не помнила. По ее словам, он родился в Эппингском лесу, рядом с фургоном. Цыгане рождались на открытом воздухе и умирали на открытом воздухе. Это было частью их веры. У нее был маленький хрустальный шарик, и это было все, что осталось ей от отца, ибо и его фургон, и все его содержимое были сожжены вместе с его телом. Она говорила, что этот ритуал цыгане сохранили еще с индийских времен. Цыганский язык близко связан с санскритом. Сотни лет назад ее предки пришли сюда с Инда, принеся с собой мистическое знание. Ее фамилия была Хатчин. По ее словам, так издавна называли оседлых цыган. Она была старательной, но не слишком усердной портнихой и особых денег не нажила. Иногда она, смеясь, предлагала отцу вернуться к кочевой жизни, уехать из Лондона и зарабатывать чем придется в городках и поселках, мимо которых они будут проезжать. Но в те времена, в начале тридцатых, скитальцев хватало и без них, поэтому Даниэл Кисс не видел особой радости в том, чтобы бродяжить по стране. Он говорил, что Лондон все же более благополучное и спокойное место, говорил, что родился и вырос в Лондоне, как и все его предки, со времен закладки городских стен. «Я покину этот город только ногами вперед!» Алиса Кисс говорила, что ей не следовало выходить замуж за чужака. Но она любила его. А вот в кого из них пошла Берил, Джозеф сказать не мог. Как жаль, что отцу не довелось осуществить свое желание и умереть в родном городе.
Он непроизвольно поглаживает член и вспоминает… О, экстаз, улет. Не противься этому, не сопротивляйся. О боже, вот что это такое словно тебя кинуло в жар. Экстаз. Не могу, не буду сопротивляться. Не сопротивляйся. Это больше, чем могут предложить небеса. Чувствую руку ада: посулить и забрать, и этот влажный горячий запах, и все эти листья, и цветы, и солнечный луч заливает пространство расплавленным золотом. Вы в порядке, сэр? спрашивает смотритель, застукав меня без штанов. «Слишком жарко». Слишком, Глория, было жарко в тридцать девятом от твоей волшебной любви. Что случилось с нами? Неужели все это умерло, когда наш мир лишился будущего, утратил связь с прошлым? И ты охладела ко мне, едва меня увели. Хотя и оставалась верной еще год или два. Может, тебе казалось, что я тебя предал? Я не скрывал от тебя свой дар, хотя, по правде говоря, и не относился к нему серьезно. Ты считала, что я дурачусь, не верила мне. Разве это может считаться предательством? Он закрывает глаза. Пластинка доиграла, музыка оборвалась.
— Глория! Что все-таки свело меня с ума — война или страсть?
«Пойми, Джозеф, ты просто проецируешь свои фантазии на реальность».
— Пожалуйста, не надо фамильярности. «Не будем уклоняться от темы, Джозеф».
— Но ведь вы сами выбрали тему, доктор Мейл. Я понимаю ваше тайное намерение, доктор. Но вы ошибаетесь. Я хочу, чтобы мне помогли. Я всегда хотел, чтобы мне помогли. Вы так связаны по рукам и ногам вашими теориями, доктор Мейл, что ваши аналитические способности искусственно остановлены в развитии. Я ничего вам не навязываю. А вы, со своей стороны, пытаетесь кое-что навязать мне. Что вы хотите узнать, доктор? Подчинюсь ли я вашей воле, склонюсь ли к вашей точке зрения? Но если моя уверенность в собственном психическом здоровье является для вас доказательством моего сумасшествия, то вряд ли нам есть что обсуждать. Надеюсь, вы не сочтете меня грубым, если я скажу, что ваш подход является по меньшей мере бестактным?
Лекарство начинает действовать. У мистера Кисса пересыхает во рту, говорить становится трудно. Барбитурат усыпляет, стирая и счастливые воспоминания страсти, и мучительные больничные эпизоды. Действует, сэр. Все немного плывет перед глазами. Да, правда. Я начал зарабатывать лет с четырнадцати, показывая фокусы. Насколько помню, я показывал их и раньше. Мать гордилась мной, а отец смущался. Берил меня боялась. Она всегда любила подслушивать, подглядывать, копаться в чужой жизни. Я знал, на что она способна, хотя никогда ее не выдавал. Она меня на два года старше. Мне было трудно вообразить, что она может бояться меня, ведь я так часто оказывался в ее власти.
Он встает, широко зевая, и его лицо розовеет. Джозеф Кисс идет к окну, к книжным полкам, к радиоле, к раковине и плите, аккуратно достает свою миниатюрную сигару, включает радио, попадает на заключительные такты симфонии Моцарта, и ее кода кажется ему мгновенной вспышкой памяти, знакомой строкой, процитированной поэтом. Чего бы он только не отдал за талант артиста, который позволил бы ему направить мутный поток в другое русло, придав ему новую ценность. Солнце еще не село. Оно словно отказывается садиться. Удивительно, что площадь Брукс-Маркет по-прежнему залита светом. Он и раньше замечал это странное явление. Здесь было светло даже тогда, когда небо над высокими крышами становилось темно-синим и уже показывались звезды. А на площади — еще ранний вечер. Он открывает окно, чтобы вдохнуть сладкий запах табака, деревьев, аромат цветов в ящиках на подоконниках, свежий дух зеленых лужаек, обязанных своим появлением намерению Эдуарда Второго дать стране хороших юристов и учредившего для этой цели «судебные инны», утопающие в зелени парков, и тонкий запах полевых маков на послевоенных пустырях. В отличие от многих великих городов Лондон всегда был готов достичь согласия с природой, никогда не пытался ее ни подавить, ни укротить там, где она в силах сохранить свое присутствие. Напротив, Лондон всегда уступал природе, позволяя ей жить по собственным законам. Говорят, что в старых забытых катакомбах, затерянных подземных пещерах и заброшенных тоннелях метро водятся барсуки и лисы.
Он дышит лондонским воздухом, и это укрепляет его дух, заставляет биться его сердце. Он подставляет лицо закатным лучам солнца и улыбается улыбкой новорожденного полубога. За его спиной теперь звучит Григ. Он расправляет плечи. Оставив окно открытым, поворачивается, делает шаг-другой огромными широкими ступнями по кашемировому ковру, быстро находит томик избранных стихотворений Гарди и кладет его рядом с единственным креслом, стоящим неподалеку от газовой плиты. Подходит к раковине, наполняет водой чайник и начинает кипятить себе чай. Приступ мрачного настроения прошел. Он наилучшим образом использовал часы уединения.
Вспомнить наслаждение легче, чем боль, и поэтому, наверно, мы не оставляем наши надежды. Он облизывает красные губы, приглаживает ладонью свои цыганские брови. Но, с другой стороны, память о наслаждении может приносить боль.
— Мы прокляты, синьор Данте! — Он глядит на афишу, на которой изображен собственной персоной, с торчащей бородой, в мефистофельском, красном, как кровь, плаще. — Мы прокляты! И вы знаете это очень хорошо. Но вот мы опять на ногах, опять готовы, опять веселы, синьор Данте. А на что еще нам теперь надеяться?
Чайник начинает слабо, неуверенно посвистывать. Это робкий призыв пойти и заварить чай. Он споласкивает фарфоровый заварной чайник кипятком, достает банку с индийским чаем и кладет три ложки заварки. Пар на секунду окутывает его лицо. Джозеф Кисс вздыхает и закрывает чайник крышкой.
Стена лаванды 1949
Вот уже семь лет миссис Газали лежит под присмотром врачей на своей кровати и видит сны. Стены палаты покрыты рядами зеленой и голубой плитки, между которыми вставлены мозаичные изображения святых, стилизованные под клейма византийских икон и выполненные еще в ту пору, когда Вифлеемская центральная больница находилась в ведении монахинь, а родственники пациентов беседовали с матушкой игуменьей. Но теперь это крыло называется просто особым, и лишь плитка на стенах и запах карболки напоминают о тех временах столетней давности, когда милосердие воздвигло этот приют для сумасшедших. Мэри лежит в самой дальней палате, а рядом с ней всегда сидит кто-нибудь, чтобы уловить признаки ее пробуждения или смерти. Некоторые сиделки отказываются от этой работы, другие же, напротив, сами на нее напрашиваются. Спящая миссис Газали похожа на святую. Ее милое лицо не искажено мирскими страстями, разбросанные по подушке рыжие кудри потихоньку растут, пока она спит. Их моет и стрижет старшая медсестра. Мэри одета в белое, и ее кожа кажется прозрачной, когда ее касаются солнечные лучи.
Сейчас рядом с ней сидит Норман Фишер, скучающий молодой санитар из главного крыла, до этого имевший дело лишь с теми, кого его коллеги называют шизиками. Эта работа является альтернативой армейской службы, которой он надеялся избежать как «отказывающийся по политическим или религиозно-этическим соображениям», но наткнулся на людей, еще сохранивших серьезность, присущую военному времени, и они дали ему шанс исправиться, предложив, на выбор, пойти либо в саперы, либо санитаром в психбольницу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92