В итоге не стачки, не баррикады, а покорство и аккуратность – на носу первое число. Вот она, зараза. Фронт для нее не существует. Она везде и всюду. И там, и тут. Ни тебе выстрелов, ни взрывов. Бацилла потихоньку делает свое дело. Стоит ей проникнуть в здоровый организм – и пролетарий начинает перерождаться, превращаться в мещанина. И там, и тут…
– Телевизор и холодильник не делают рабочего мещанином… – начинает Рыцарь, однако Несси затыкает ему рот:
– «Диктатура пролетариата»… Великий принцип. Но где он, этот пролетариат? Пройдитесь туда-сюда, послушайте, что они говорят. Все их заботы – вокруг квартиры, мебели, дочкиной свадьбы, устройства сына в институт…
Несторов замолкает, чтобы перевести дух да подтянуть кверху свой ремень. И Димов готовится выдать встречную тираду, но я его опережаю:
– Может, вы полагаете, что они должны жить, как китайцы?
Несси смотрит на меня своими прищуренными глазами и произносит с невозмутимым видом:
– Насчет китайцев не знаю. Китай от нас далеко.
Однако Димов, несмотря на расстояние, знает и китайцев, и многое другое, и теперь настало его время сказать свое слово, что, разумеется, не мешает Несси прерывать его своими репликами, а телевизор давно забыт, и очередная свара в полном разгаре.
Они враждуют, эти старые хрычи, не считаясь с перемирием. Они дерут горло, нещадно шпыняют друг друга, словно обмениваются пощечинами, хотя в соответствии с негласной традицией прямо друг к другу они не обращаются.
Тут, конечно, воочию сказываются старческая сварливость, старческое упрямство. Пафос склероза. Но и нечто другое. Нечто такое, что порой кажется необъяснимым. Они так лезут в бутылку, как будто важнейшие мировые проблемы, самые что ни на есть глобальные, – их собственные проблемы, как будто весь мир ждет не дождется, пока эти двое решат наконец наболевшие вопросы. Как будто этот сумрачный, пропахший плесенью дом – командный пункт, с которого человечеству указывается дорога в будущее, где эти двое сцепились в смертельной схватке, чтобы завладеть жезлом.
Выжившие из ума фантазеры. Единственное, на что они теперь способны, так это взять авоську н пойти купить четвертинку брынзы в молочной. Действительно необъяснимо. Ведь если речь идет о брынзе, то и ты можешь сбегать в молочную. Но попусту драть горло ради спасения человечества, так вот распаляться – на такое ты не способен.
Они утихают только к началу фильма, может быть, оттого, что у них нет больше сил. А может, им просто неловко мешать Лизе, которая во что бы то ни стало должна посмотреть объявленную картину. «Лина Каренина» – экзаменационный вопрос, доставшийся Лизе при поступлении в театральный институт.
– Вы опять всплакнули, – замечаю я, когда мы по окончании фильма поднимаемся наверх.
– Естественно… Но мне кажется, артистка немного переигрывает.
– А вы как держались бы, будь вы на месте Анны Карениной?
– Вероятно, более спокойно, – отвечает она. И тут же добавляет: – Во всяком случае, я бы не пошла на самоубийство.
– Значит, о вас не скажешь, что вы потерпели кораблекрушение, – говорю я как бы сам себе.
– Вы для этого приволокли картину – внушать людям, что они потерпели кораблекрушение? – догадывается Лиза.
– Внушать им? Этим олухам?
Глава седьмая
Ноябрь, воскресенье.
«Однажды в ноябрьский воскресный день»… – лихо начал бы я когда-то свой рассказ или роман. И должно было пройти немало времени, чтобы а понял: читателю решительно все равно, ноябрь на улице или декабрь, утро или вечер, дождь идет или светит солнце. Читателя интересует другое.
«Незнакомец кивнул в знак приветствия, а затем приблизился к хозяину и, сняв перчатку, вежливо закатил ему две пощечины». Вот это другое дело. Во-первых, тут есть действие, во-вторых, действие начинается неожиданно, а в-третьих, информация достаточно интригующая в, в-четвертых, – достаточно неполная, чтобы вызвать интерес к тому, что произойдет дальше. Что за человек этот незнакомец и что за птица хозяин? Чем вызваны пощечины и каковы будут последствия? Четыре вопроса, которые позволят вам некоторое время водить читателя за нос.
Да, действие. «Это очень деятельный человек», – порой не без восторга говорят о ком-нибудь, и только мизантроп догадывается спросить: «А каковы результаты его деятельности?»
Пока я действую, все вроде бы в порядке, поскольку мне некогда углубляться в рассуждения и задавать себе каверзные вопросы – что, зачем да почему. Но когда действию приходит конец, когда я оказываюсь в сумрачную ноябрьскую пору наедине с собой, вопросы меня осаждают.
Я вытягиваюсь на кровати – эти три бессонные ночи порядком меня утомили. Ночи, проведенные не с Бебой, а за письменным столом. Надо было добить одну пьеску – мне давно ее заказали, но вспомнил я о ней несколько дней назад, и только потому, что финансы мои на исходе. Мне заранее известно, что скажет редактор. Он скажет: «В общем, недурно. Сгодится». Я и сам тертый калач, и сам вижу, что получилось недурно. Хотя не бог весть что. Обычный уровень, обычный гонорар.
И вот я начинаю думать, что беда моя заключается в том, в чем состоит и мой успех, – все в жизни давалось мне слишком легко. Экзамены в университет я сдавал без особых усилий и без чрезмерной зубрежки, профессия досталась безо всякого труда, деньги шли как бы сами по себе, женился как-то нежданно-негаданно. Верно, и диплом, и профессия, и заработки, и жена особого восторга у меня не вызывали, но это уже другой вопрос.
Всегда и во всем поступая разумно, я, однако, не впадал в мелочность. Во всем, с чем бы я ни соприкасался, я старался найти смысл и, что самое главное, постоянно старался быть человеком действия, чтобы не вдаваться в слишком углубленный самоанализ.
Прошли годы, и я оказался в гнетущей пустоте, которую пытаюсь заполнять размышлениями о всякой всячине; потребовалось еще раз оглянуться назад, оглядеться вокруг, чтобы меня наконец осенило это простое, на редкость простое открытие: стараясь во всем найти смысл, я ни разу не спросил себя о смысле всего того, чем начинена моя собственная биография.
Просто невероятно: рассуждаешь о конкретном, о частном – и в голову не приходит подвести черту, попытаться сложить из частного целое. Ты настолько далек от этого, что, если кто-нибудь спросит: «Эй, приятель, куда путь держишь?», тебе не останется ничего другого, кроме как сказать: «На кладбище». Все дело, вероятно, в том, что происходит процесс гораздо более сложный, чем просто механическое сложение. («Все в этой жизни так сложно», – сказал бы мыслитель Димов, который перед тем как надеть брюки наверняка обдумывает сию процедуру во всех ее возможных аспектах – к примеру, брюки у него в руках или полотенце, а если все-таки брюки, то с какой стороны их следует надевать, поясом кверху или наоборот, штанинами, и стоит ли их вообще надевать, не лучше ли с точки зрения диалектики пощеголять на улице в белых подштанниках.) Как бы ни был сложен этот узел, теперь я по крайней мере могу подступиться к нему, попытаться его развязать: Лиза все реже нарушает мое спокойствие – она или стучит на машинке, пли пропадает где-то е Илиевым, так что времени у меня много. Лиза и Илиев – связь между ними крепнет с каждым днем. Они все больше привыкают друг к другу, а у меня входит в привычку видеть их вместе. Может, я эгоист – еще бы мне не быть эгоистом, – но в данном случае эгоизм мой состоит не в том, чтобы сохранить домработницу, а в том, что я надеюсь на скорое ее переселение к инженеру.
Инженер мне ни в какой мере не интересен. Общительный и даже симпатичный, если вы способны испытывать симпатию к подобным людям. Его поведение можно охарактеризовать одним словом: непринужденность. Он непринужденно расположится у вас в комнате, станет непринужденно расспрашивать вас о вещах, его не касающихся, непринужденно признается вам в какой-то своей слабости из числа тех, о которых говорить не принято.
Его привычка с одинаковой легкостью лезть в пачку с вашими сигаретами и к вам в душу, конечно, раздражает. Но если бы у меня спросили, что это – нахальство или врожденная простота, – я, скорее, склонился бы ко второму. Нахалом его не назовешь. Нахал беззастенчив, а этот все же не явится к вам без приглашения, отдернет руку от ваших сигарет или от вашей души, если заметит, что вам это неприятно. Но лишь в том случае, если заметит.
Когда Владо дома, он редко покидает пределы своей комнаты, с головой погруженный в какие-то вычисления. Он очень гордится творческой работой, которая занимает его не только в лаборатории, но и дома. В характер своих исследований он посвятил меня еще в момент нашего знакомства, хотя мне это было ни к чему.
Я знаю, он достаточно общителен, чтобы по первому же зову пожаловать к тебе на чашку кофе или на рюмку спиртного, однако у меня нет ни малейшего желания его приглашать. Он заваривает чай только для себя, иногда для себя и для Лизы. Неизвестно, какие другие пороки ему свойственны и есть ли они у него, но он скуп, так что я застрахован от его приглашений. Невероятно скуп. И если порою тянется к вашим сигаретам, то в этом проявляется не только непринужденность.
Думаю, что именно этой своей непринужденностью он и Лизу охмурил. Взаимопритяжение родственных душ. Должно быть, уже в первом разговоре сказал ей что-нибудь вроде: просто грех прятать под одеждой такие прелести, после чего с той же непринужденностью принялся ее распаковывать. А возможно, он выразился более удачно – в неотесанности его упрекнуть трудно. Ему, скорее, по душе научная терминология, ведь он – дитя научно-технической революции. Пустился в рассуждения о демифологизации секса и о том, что в современном обществе секс наконец-то занял естественное свое место в ряду прочих повседневных дел, где-то между чисткой зубов и шнуровкой ботинок. И эта гусыня, желая показать, что она тоже идет в ногу со временем, благосклонно уступила ему себя во временное пользование. Тем более мужчина он хоть куда. Не атлет, однако все у него в норме, а уж открытый взгляд карих глаз, приятное лицо и особенно эта непринужденность…
Впрочем, все это догадки. И скорее всего беспочвенные. Я почти убежден, что Лиза пока держит его на расстоянии. Она, должно быть, усекла, что он малость расчетлив. А стоит расчетливому позволить кое-что ради прекрасных глаз, он тут же смекнет, что ему нет смысла идти расписываться.
Вдобавок ко всему и мой единственный приятель – ореховое дерево – окончательно оплешивел. Пышные листья его опали, и теперь сквозь редкое сплетение ветвей мне открывается именно такая картина, какую рисовала Лиза: болтающееся на балконах белье и хмурые лица, то тут, то там выглядывающие из окон. Хорошо, что моя добровольная экономка повесила не только зеленые шторы, но и полупрозрачные гардины. А в такой пасмурный день, как сегодня, полупрозрачные гардины становятся почти непрозрачными, за белой их мглой можно вообразить все, что. душе угодно, даже зеленую орешину с густой благоухающей листвой.
Ну, а если лень воображать что бы то ни было, с таким же успехом можно закрыть глаза и поспать.
Я погружаюсь в сон, словно в дремучий лес. Поначалу лес редкий, тут и там еще просвечивает внешний мир, полянки, трепещущие от яркого дневного света, откуда-то доносится человеческий говор, мелькают люди, вызывая во мне чувство досады, и я напрасно пытаюсь уединиться, потонуть в чащобе – нахальные вспышки яркого света то и дело возвращают меня из забытья, но постепенно они становятся все реже, исчезают совсем, а лес все густеет, и теперь это уже настоящий лес, глубокий и мрачный, с маслиновой листвой в черно-зеленом сумраке, и я незаметно тону в нем, окончательно тону в сумрачном лесу безмолвия и забвения.
Я бреду по лесу очень долго и начинаю замечать, что вокруг делается светлей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
– Телевизор и холодильник не делают рабочего мещанином… – начинает Рыцарь, однако Несси затыкает ему рот:
– «Диктатура пролетариата»… Великий принцип. Но где он, этот пролетариат? Пройдитесь туда-сюда, послушайте, что они говорят. Все их заботы – вокруг квартиры, мебели, дочкиной свадьбы, устройства сына в институт…
Несторов замолкает, чтобы перевести дух да подтянуть кверху свой ремень. И Димов готовится выдать встречную тираду, но я его опережаю:
– Может, вы полагаете, что они должны жить, как китайцы?
Несси смотрит на меня своими прищуренными глазами и произносит с невозмутимым видом:
– Насчет китайцев не знаю. Китай от нас далеко.
Однако Димов, несмотря на расстояние, знает и китайцев, и многое другое, и теперь настало его время сказать свое слово, что, разумеется, не мешает Несси прерывать его своими репликами, а телевизор давно забыт, и очередная свара в полном разгаре.
Они враждуют, эти старые хрычи, не считаясь с перемирием. Они дерут горло, нещадно шпыняют друг друга, словно обмениваются пощечинами, хотя в соответствии с негласной традицией прямо друг к другу они не обращаются.
Тут, конечно, воочию сказываются старческая сварливость, старческое упрямство. Пафос склероза. Но и нечто другое. Нечто такое, что порой кажется необъяснимым. Они так лезут в бутылку, как будто важнейшие мировые проблемы, самые что ни на есть глобальные, – их собственные проблемы, как будто весь мир ждет не дождется, пока эти двое решат наконец наболевшие вопросы. Как будто этот сумрачный, пропахший плесенью дом – командный пункт, с которого человечеству указывается дорога в будущее, где эти двое сцепились в смертельной схватке, чтобы завладеть жезлом.
Выжившие из ума фантазеры. Единственное, на что они теперь способны, так это взять авоську н пойти купить четвертинку брынзы в молочной. Действительно необъяснимо. Ведь если речь идет о брынзе, то и ты можешь сбегать в молочную. Но попусту драть горло ради спасения человечества, так вот распаляться – на такое ты не способен.
Они утихают только к началу фильма, может быть, оттого, что у них нет больше сил. А может, им просто неловко мешать Лизе, которая во что бы то ни стало должна посмотреть объявленную картину. «Лина Каренина» – экзаменационный вопрос, доставшийся Лизе при поступлении в театральный институт.
– Вы опять всплакнули, – замечаю я, когда мы по окончании фильма поднимаемся наверх.
– Естественно… Но мне кажется, артистка немного переигрывает.
– А вы как держались бы, будь вы на месте Анны Карениной?
– Вероятно, более спокойно, – отвечает она. И тут же добавляет: – Во всяком случае, я бы не пошла на самоубийство.
– Значит, о вас не скажешь, что вы потерпели кораблекрушение, – говорю я как бы сам себе.
– Вы для этого приволокли картину – внушать людям, что они потерпели кораблекрушение? – догадывается Лиза.
– Внушать им? Этим олухам?
Глава седьмая
Ноябрь, воскресенье.
«Однажды в ноябрьский воскресный день»… – лихо начал бы я когда-то свой рассказ или роман. И должно было пройти немало времени, чтобы а понял: читателю решительно все равно, ноябрь на улице или декабрь, утро или вечер, дождь идет или светит солнце. Читателя интересует другое.
«Незнакомец кивнул в знак приветствия, а затем приблизился к хозяину и, сняв перчатку, вежливо закатил ему две пощечины». Вот это другое дело. Во-первых, тут есть действие, во-вторых, действие начинается неожиданно, а в-третьих, информация достаточно интригующая в, в-четвертых, – достаточно неполная, чтобы вызвать интерес к тому, что произойдет дальше. Что за человек этот незнакомец и что за птица хозяин? Чем вызваны пощечины и каковы будут последствия? Четыре вопроса, которые позволят вам некоторое время водить читателя за нос.
Да, действие. «Это очень деятельный человек», – порой не без восторга говорят о ком-нибудь, и только мизантроп догадывается спросить: «А каковы результаты его деятельности?»
Пока я действую, все вроде бы в порядке, поскольку мне некогда углубляться в рассуждения и задавать себе каверзные вопросы – что, зачем да почему. Но когда действию приходит конец, когда я оказываюсь в сумрачную ноябрьскую пору наедине с собой, вопросы меня осаждают.
Я вытягиваюсь на кровати – эти три бессонные ночи порядком меня утомили. Ночи, проведенные не с Бебой, а за письменным столом. Надо было добить одну пьеску – мне давно ее заказали, но вспомнил я о ней несколько дней назад, и только потому, что финансы мои на исходе. Мне заранее известно, что скажет редактор. Он скажет: «В общем, недурно. Сгодится». Я и сам тертый калач, и сам вижу, что получилось недурно. Хотя не бог весть что. Обычный уровень, обычный гонорар.
И вот я начинаю думать, что беда моя заключается в том, в чем состоит и мой успех, – все в жизни давалось мне слишком легко. Экзамены в университет я сдавал без особых усилий и без чрезмерной зубрежки, профессия досталась безо всякого труда, деньги шли как бы сами по себе, женился как-то нежданно-негаданно. Верно, и диплом, и профессия, и заработки, и жена особого восторга у меня не вызывали, но это уже другой вопрос.
Всегда и во всем поступая разумно, я, однако, не впадал в мелочность. Во всем, с чем бы я ни соприкасался, я старался найти смысл и, что самое главное, постоянно старался быть человеком действия, чтобы не вдаваться в слишком углубленный самоанализ.
Прошли годы, и я оказался в гнетущей пустоте, которую пытаюсь заполнять размышлениями о всякой всячине; потребовалось еще раз оглянуться назад, оглядеться вокруг, чтобы меня наконец осенило это простое, на редкость простое открытие: стараясь во всем найти смысл, я ни разу не спросил себя о смысле всего того, чем начинена моя собственная биография.
Просто невероятно: рассуждаешь о конкретном, о частном – и в голову не приходит подвести черту, попытаться сложить из частного целое. Ты настолько далек от этого, что, если кто-нибудь спросит: «Эй, приятель, куда путь держишь?», тебе не останется ничего другого, кроме как сказать: «На кладбище». Все дело, вероятно, в том, что происходит процесс гораздо более сложный, чем просто механическое сложение. («Все в этой жизни так сложно», – сказал бы мыслитель Димов, который перед тем как надеть брюки наверняка обдумывает сию процедуру во всех ее возможных аспектах – к примеру, брюки у него в руках или полотенце, а если все-таки брюки, то с какой стороны их следует надевать, поясом кверху или наоборот, штанинами, и стоит ли их вообще надевать, не лучше ли с точки зрения диалектики пощеголять на улице в белых подштанниках.) Как бы ни был сложен этот узел, теперь я по крайней мере могу подступиться к нему, попытаться его развязать: Лиза все реже нарушает мое спокойствие – она или стучит на машинке, пли пропадает где-то е Илиевым, так что времени у меня много. Лиза и Илиев – связь между ними крепнет с каждым днем. Они все больше привыкают друг к другу, а у меня входит в привычку видеть их вместе. Может, я эгоист – еще бы мне не быть эгоистом, – но в данном случае эгоизм мой состоит не в том, чтобы сохранить домработницу, а в том, что я надеюсь на скорое ее переселение к инженеру.
Инженер мне ни в какой мере не интересен. Общительный и даже симпатичный, если вы способны испытывать симпатию к подобным людям. Его поведение можно охарактеризовать одним словом: непринужденность. Он непринужденно расположится у вас в комнате, станет непринужденно расспрашивать вас о вещах, его не касающихся, непринужденно признается вам в какой-то своей слабости из числа тех, о которых говорить не принято.
Его привычка с одинаковой легкостью лезть в пачку с вашими сигаретами и к вам в душу, конечно, раздражает. Но если бы у меня спросили, что это – нахальство или врожденная простота, – я, скорее, склонился бы ко второму. Нахалом его не назовешь. Нахал беззастенчив, а этот все же не явится к вам без приглашения, отдернет руку от ваших сигарет или от вашей души, если заметит, что вам это неприятно. Но лишь в том случае, если заметит.
Когда Владо дома, он редко покидает пределы своей комнаты, с головой погруженный в какие-то вычисления. Он очень гордится творческой работой, которая занимает его не только в лаборатории, но и дома. В характер своих исследований он посвятил меня еще в момент нашего знакомства, хотя мне это было ни к чему.
Я знаю, он достаточно общителен, чтобы по первому же зову пожаловать к тебе на чашку кофе или на рюмку спиртного, однако у меня нет ни малейшего желания его приглашать. Он заваривает чай только для себя, иногда для себя и для Лизы. Неизвестно, какие другие пороки ему свойственны и есть ли они у него, но он скуп, так что я застрахован от его приглашений. Невероятно скуп. И если порою тянется к вашим сигаретам, то в этом проявляется не только непринужденность.
Думаю, что именно этой своей непринужденностью он и Лизу охмурил. Взаимопритяжение родственных душ. Должно быть, уже в первом разговоре сказал ей что-нибудь вроде: просто грех прятать под одеждой такие прелести, после чего с той же непринужденностью принялся ее распаковывать. А возможно, он выразился более удачно – в неотесанности его упрекнуть трудно. Ему, скорее, по душе научная терминология, ведь он – дитя научно-технической революции. Пустился в рассуждения о демифологизации секса и о том, что в современном обществе секс наконец-то занял естественное свое место в ряду прочих повседневных дел, где-то между чисткой зубов и шнуровкой ботинок. И эта гусыня, желая показать, что она тоже идет в ногу со временем, благосклонно уступила ему себя во временное пользование. Тем более мужчина он хоть куда. Не атлет, однако все у него в норме, а уж открытый взгляд карих глаз, приятное лицо и особенно эта непринужденность…
Впрочем, все это догадки. И скорее всего беспочвенные. Я почти убежден, что Лиза пока держит его на расстоянии. Она, должно быть, усекла, что он малость расчетлив. А стоит расчетливому позволить кое-что ради прекрасных глаз, он тут же смекнет, что ему нет смысла идти расписываться.
Вдобавок ко всему и мой единственный приятель – ореховое дерево – окончательно оплешивел. Пышные листья его опали, и теперь сквозь редкое сплетение ветвей мне открывается именно такая картина, какую рисовала Лиза: болтающееся на балконах белье и хмурые лица, то тут, то там выглядывающие из окон. Хорошо, что моя добровольная экономка повесила не только зеленые шторы, но и полупрозрачные гардины. А в такой пасмурный день, как сегодня, полупрозрачные гардины становятся почти непрозрачными, за белой их мглой можно вообразить все, что. душе угодно, даже зеленую орешину с густой благоухающей листвой.
Ну, а если лень воображать что бы то ни было, с таким же успехом можно закрыть глаза и поспать.
Я погружаюсь в сон, словно в дремучий лес. Поначалу лес редкий, тут и там еще просвечивает внешний мир, полянки, трепещущие от яркого дневного света, откуда-то доносится человеческий говор, мелькают люди, вызывая во мне чувство досады, и я напрасно пытаюсь уединиться, потонуть в чащобе – нахальные вспышки яркого света то и дело возвращают меня из забытья, но постепенно они становятся все реже, исчезают совсем, а лес все густеет, и теперь это уже настоящий лес, глубокий и мрачный, с маслиновой листвой в черно-зеленом сумраке, и я незаметно тону в нем, окончательно тону в сумрачном лесу безмолвия и забвения.
Я бреду по лесу очень долго и начинаю замечать, что вокруг делается светлей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64