А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Проткнуть корку ему не удается, зато крем под ударом ножа разлетается по сторонам. Все же лакомство не устояло перед его напористостью и скоро превратилось в какое-то неаппетитное крошево. Ублажив таким образом если не голод, то по крайней мере свою неврастению, коллега оставляет крем-брюле, чтобы продолжить свою мысль:
– Пришли к заключению, что им меня не вразумить, и объявили меня неисправимым.
– Что-то уж больно загибаешь, – говорю я. – Можно подумать, только ты один и критикуешь.
– Так ведь то, что надо поддерживать критику, у нас каждый знает, в том числе и ваш Янков, – поясняет неврастеник. – Только критиковать приходится с оглядкой. Стоит назвать вещи своими именами, и ваш Янков или наш Станев тут же подымутся на дыбы. Это не конструктивная критика, скажут они. И добавят при этом: «Совсем распоясался человек». И сделают отметку в твоем паспорте.
– Но в твоем-то не сделали отметку?
– Потому что знают: со мною лучше не связываться, я не уйду, поджав хвост, а буду ходить по всем инстанциям, и если будут пытаться заткнуть мне рот, я все равно не умолкну. А тебе дадут под зад.
Колючие серые глаза его глядят на меня злорадно, у него все какое-то острое – и тонкий нос, и вытянутый подбородок, и даже уши, торчащие вверх, как у сатира. Он, наверное, потешается над тем, как я реагирую на его речи, подвергает проверке мою смелость. Я же потешаюсь над ним. Такому фанатику и в голову не придет, что рискованный шаг вовсе не требует особой смелости. А главное, он не в состоянии понять, что если я преисполнен решимости продолжать начатое дело, то не потому, что мне так дорога правда, а потому, что я нисколько не дорожу своим местом.
– Ты решил меня запугать? Напрасно стараешься, – говорю я, чтобы испортить ему настроение.
– Приятно слышать, – кивает Марков. – Меня уже воротит при виде разумных людей.
И, окончательно убедившись, что с разумными у меня мало общего, он переходит к конкретным замечаниям.
– И все же как-то управляются, – вставляю я, воспользовавшись удобным случаем.
– Вот именно – как-то. Ведь и это наше проклятое успокоение исходит из того, что все как-то уладится, все образуется. Вроде того нового микрорайона, где я вчера побывал. Дома расположены таким образом, что, находясь среди них, ты невольно впадаешь в меланхолию и уныние… Архитекторы до такой степени нахалтурили, что просто диву даешься… Спросить бы, какая бригада строителей так отличилась – тут разворотили, там скособочили, кругом недоделки… А что особенного? Ведь люди все равно вселятся в эти дома, привыкнут, будут выколачивать половики, тушить баранину с картофелем, рожать детей…
– Ты не любишь баранины с картофелем?
– Я не люблю баранов. Эта баранья апатия… это разгильдяйство… Делай как бог на душу положит, шаляй-валяй, ведь формально все в порядке: выполнено, сдано, принято… Принимающие нисколько не лучше тех, что сдают. Важно, чтоб формально все было в ажуре. Если за брак дают премиальные, чего тут мудрствовать.
– Ты слишком обобщаешь, – говорю я. – Как бы тебе опять шею не намылили.
Неврастеник вертит головой, словно говоря: черта с два, затем переставляет превращенное в руины крем-брюле, к которому даже не притронулся, и пробует только что принесенный кофе.
– Ничего я не обобщаю, Павлов. Я все это видел собственными глазами, установил, описал. Напечатают или нет, завтра скажем: было да сплыло, примемся за другое. В том-то и беда, что не решаешься обобщить, резюмировать. Как и в твоем случае. Я одно пощекотал – и забылось, ты другое пощекочешь – и тоже забудется. А если бы там копнуть как следует, разобраться во всем основательно и подвести черту, картина была бы не больно привлекательная.
– Так в чем же дело?
– Дело в том, что некому эту картину нарисовать. Ну скажи, кому это по плечу: тебе, мне?
Браться за большие фрески я бы не стал. На данном этапе меня заботят лишь отдельные детали. Так что я возвращаю собеседника к конкретным фактам. И правильно делаю, потому что уже после обеда меня вызывают к Главному. Одного меня. Предстоит разговор с глазу на глаз. А если уж предстоит разговор с глазу на глаз, надо быть готовым ко всему.
– Как обстоит дело, Павлов? – спрашивает Главный, оставаясь в сидячем положении и не указывая перстом на кресло. – Сегодня ты должен был представить материал.
– Вот он.
Главный смотрит на папку в моей руке, и его лицо выдает легкое разочарование. Человек явно настроился снять с меня стружку, и вот пожалуйста – зря настраивался.
– Так давай же, чего ждешь? И садись.
– В отделе возникли некоторые разногласия, – говорю я, положив папку на стол. – Янков, наверное, вам говорил.
– Да, говорил. Потому я тебя и вызвал. А не то вызвал бы вас обоих.
И без лишних слов Главный погружается в рукопись. Это не историческое исследование. Пять страничек на машинке, до предела нашпигованных фактами. Краткие суждения, определяющие позиции разных сторон и ставящие читателя перед вечным вопросом: кто виноват? А дальше – скупой комментарий, дающий представление об истинном положении веще!», и краткие выводы, чтобы все же внести ясность: кто же все-таки и в чем виноват. Сухая заметка. Без претензий на художественную ценность.
Главный читает внимательно – не по диагонали – и где рычит, где пыхтит, а где хранит загадочное молчание. Закрыв наконец папку, он отодвигает ее в сторону и говорит как бы про себя:
– Яблоко от яблони…
– Что? – спрашиваю я.
Это упоминание о яблоке наводит меня на размышления. Если уж он пускает в ход поговорки, дело ясное. Впрочем, оно с самого начала было достаточно ясным. Я заранее знаю, что вся моя работа пойдет прахом.
– В свое время твой отец сделал такой вот материал. И погорел на нем…
– Это же когда было! – напоминаю я.
– Да, – кивает Главный. – Но и сейчас нечего надеяться, что за такой материал нас по головке погладят.
– Насколько я понимаю, Янков того же мнения.
Шеф глядит на меня недовольно, собирается что-то выдать не слишком приятное, но, взяв себя в руки, спрашивает:
– А почему ты считаешь, что Янков того же мнения?
– Так… Прищемили ему хвост.
– С чего ты взял?
– А с того, что и мне пытались прищемить.
– Каким образом?
Я рассказываю в нескольких словах о беседе с Ганевым.
– Почему ты мне об этом не сказал?
– А о чем тут говорить? Частный разговор. Все недоказуемо.
– Это не частный разговор! – кипятится Главный. – И я не следователь, чтобы выискивать доказательства. О таких вещах принято сообщать, да будет тебе известно…
Раз кипятится, значит, настроение нормальное.
Главный молчит какое-то время, как бы что-то обдумывая. Потом опять спрашивает:
– Все факты выверены?
– От первого до последнего. В обоснование у меня целая папка документов.
– Принесешь ее мне. И сдавай материал в набор. – Стукнув кулаком по столу, шеф заканчивает: – Будем публиковать!
Старики опять схлестнулись. Реплики между двумя креслами пролетают словно молнии, а тем временем мы втроем беспомощно наблюдаем с дивана за разразившейся грозой.
Противники сидят друг против друга. Димов – хилый, с лицом цвета пожелтевшей от времени слоновой кости и ввалившимися лихорадочными глазами. Несторов – массивный и грузный, на его скулах то и дело вспыхивают багровые пятна. Прищуренные глаза, резкие черты лица, бронированного недоверием.
Начался вечер очень мирно, тем более что Димов слишком обессилел, чтобы сражаться, а Несторов малость простыл – от этого не застрахованы даже здоровяки, зябко кутается в какую-то старую шинель.
Такая вполне идиллическая обстановка, верно, сохранялась бы до конца, если бы во время совершенно безобидной пикировки Рыцарь не обронил слово «догматик».
– Догматик? – ощеривается Несси. – Вы так произносите это слово, будто объявляете смертный приговор.
– Смертные приговоры не по нашей части, – возражает Димов. – На них специализируются другие.
– Ваша беда в том, что вы усматриваете догму в любой истине, особенно когда она простая и ясная, – продолжает Несси не слушая.
– Простых истин не бывает. – Рыцарь качает головой, глядя на дочь. – Если бы истины были простыми, то «Капитал» Маркса не был бы толстым, как Библия, а состоял бы всего из пяти фраз.
– В том-то и дело, что марксизм может вместиться и в пять фраз, – упорствует Несси. – И в каких-то случаях его и следует излагать пятью фразами, потому что не каждому дано освоить «Капитал». А эти пять фраз вы объявляете догмами.
– Мы уже видели, что остается от марксизма, когда его втискивают в пять фраз, – Димов снова обращается к Лизе. – Так извратили многие учения. Христианство тоже погубила догма.
– Христианство меня не волнует, – рычит Несси. – Хотя если говорить о католицизме, то именно в этом его сила: вместил все в несколько простых догм и завладел миром.
– Истину не втиснуть в догму, – качает головой Рыцарь. – Она слишком для этого велика.
– Глупости! – грубо отвечает Несси. – Существуют высшая математика и таблица умножения. Поскольку таблица умножения не высшая математика, то, может, объявить ее ошибочной?
– Догматизм всегда очень убедителен, – бормочет Димов, на этот раз как бы про себя. – Иначе он не был бы таким долговечным.
И они продолжают спорить все более яростно, один – в лихорадке, а другой – обреченный, они ожесточают свой изнурительный поединок в этой холодной и мрачной гостиной, на воображаемом историческом плацдарме, будто весь ход истории зависит исключительно от них, они продолжают оспаривать право на обладание скипетром вселенской власти, домогаются, чтобы жизнь развивалась только так, как желает каждый из них, и это после того, как жизнь уже изъяла их из обращения; они все еще не прекращают схватку, хотя враждующие полчища давно удалились, поле битвы давно утихло, и вокруг простирается глухая ночь, которая очень скоро поглотит их обоих. В этой свирепой и бессмысленной схватке – и подвиг, и самопожертвование, и трагизм. Глядя на них, я начинаю подозревать: по существу, каждый из них ведет войну с самим собой, с чем-то внутри себя, с чем-то таким, что каждый из них носит где-то там, очень глубоко в себе, чего они боятся и что жаждут вырвать и испепелить в ходе этого бесконечного поединка.
– Догматик, говоришь? – грохочет голос Несси. – Да, если революционное насилие догма, я – догматик! И если классовая борьба догма, я – догматик! И если диктатура пролетариата догма, я – догматик! И, да будет вам известно, я этого не стыжусь!
Он встает – в накинутой на плечи шинели он кажется еще более грозным – и стоит, словно ожидая нового вызова, а затем медленно поворачивается и уходит к своей двери.
Однако на полпути он вдруг замирает и прислушивается: в парадную дверь звонят. Один звонок. Если один, значит, к нему.
Борец в шинели неторопливо поворачивается и идет в прихожую. Минуту спустя он опять в гостиной, но уже в сопровождении какого-то пожилого мужчины, почти такого же рослого, как он сам, но гораздо более привлекательного: у него еще свежее лицо с седыми бакенбардами, он в темно-синем пальто, в широкополой шляпе.
– Должно быть, к вам, – бормочет Несси Лизе и снова идет к себе.
– В чем дело? – спрашивает моя квартирантка с некоторой неприязнью.
Раз с неприязнью, то, вероятно, она знает его,
– Лиза, неужто вы меня не узнаете?
– Кто вы такой?
– Но, Лиза! – восклицает гость, смущенно улыбаясь. – Я ваш отец!
Несси, который уже взялся было за ручку двери, останавливается и удивленно оборачивается. Почти уснувший в кресле Димов таращит глаза.
– Вы ее отец? – спрашивает он. – А кто же я?
– Не могу знать, – невозмутимо отвечает незнакомец, не сводя глаз с Лизы.
– Должно быть, моя мать вас подослала, чтобы вы разыграли здесь эту дешевую сцену? – спрашивает Лиза ледяным голосом.
– Да, ваша мать. Но почему сцену?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64