..
– Вишь, вишь! – не слушая, закричал князь. – Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости...
Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:
– На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?
Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.
– Я царскому указу не судья! – сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. – Что велено, то и будет делаться – волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле – того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой...
Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
– Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь...
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
– Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак – не внемлет, ничему не внемлет...
– Да что, да, господи, – задыхалась от ужаса княгиня, – не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку...
– Дурища, говяжье мясо! – сердился воевода. – Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего...
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
– Сам приехал? Государь?
– О, господи! – в тоске воскликнул воевода. – Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной... Тебя не жалко, подыхай, – детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист...
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
– Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, – где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день – машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы...
– Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! – жаловалась княгиня. – Чего ты сказываешь – не пойму...
– Не тебе, тараканам сказываю, более некому...
И опять бубнил:
– Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя...
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
– Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна... Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики – подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.
Считали угорские тяжелые темные червонцы, считали веселые голландские, флорентийские, польские дукаты, аглицкие шифснобли-корабельники с изображением корабля, меча и щита, пересчитывали огромные светлые португальские монеты «крестовики» с крестом, рейхсталеры, что прозывались ефимками, рупии, гульдены, стерлинги. Все было в казне у Прозоровского, всего набирал воевода за долгие дни своего «кормления». Уже солнце выкатилось, морозное и красное, когда с воеводского двора сытые добрые кони вынесли боярский возок с казной, запечатанной в немецкой работы хитром сундуке. На сундуке сидел воеводский сын – недоросль Бориска, жевал пирог с вязигой, сжимал под шубой нож, чтобы ударить любого вора, который сунется к боярскому добру. Казну велено было везти в Николо-Корельский монастырь – на сохранение игумну. Бориска вез игумну еще и письмецо, писанное под диктовку князя – полууставом. Письмо писал недоросль, но было оно так составлено, что Бориска в нем ничего решительно не понял.
Проводив недоросля, воевода велел подать себе капусты с клюквою и полуштоф остуженной водки. Через несколько времени он взбодрился и воспрянул духом, рассуждая, что не так-то он прост и пуглив, на Азове-де похуже пугали, да не напугали. И милость царская была при нем, пучеглазый в те поры сильно его обласкал и возвысил, назвал таким же себе верным, как и немчин Франц Лефорт...
Но думный Ларионов и дьяк Молокоедов принесли боярину такие вести, что Алексей Петрович совсем опять потерялся: нынешней ночью на двинском льду, неподалеку от Гостиного двора, безымянные злодеи ножом убили до смерти холопа воеводы Андрюшку Сосновского...
– Андрюшку? – пролепетал боярин.
– Андрюшку, князь, – твердо сказал думный дворянин Ларионов, который всегда все говорил твердо. – Убили холопя насмерть. Мороз крепкий, так он и заледенел за ночь вовсе. Словно деревяшка...
– Андрюшку? – опять спросил боярин.
Думный дворянин слегка пихнул дьяка локтем, чтобы Молокоедов приметил испуг князя. Молокоедов вздохнул.
– Андрюшка, Андрюшка, – подтвердил думный. – Вовсе, говорю, заледенел. И оскалился...
– Вон эдак! – показал Молокоедов, и сам оскалился, да страшнее, нежели покойный Сосновский. – Да куды-ы... ножом...
– Ограбили?
– Кабы ограбили – тогда ладно, – молвил Ларионов, – кабы ограбили – дело просто...
– Не ограбили?
– Нисколько. Кои при нем деньги были – все и остались.
– Шапку-то сняли? – с надеждой в голосе спросил боярин.
– Зачем? И шапку не тронули. Шапка при нем, рукавицы, полушубок с твоего плеча, что ты ему за добрую службу да за изветы пожаловал, пояс наборной...
Князь засопел, налил себе еще водки, выпил не закусывая. Думный дворянин, подрагивая сухой ногой в остроносом сапожке, говорил непререкаемо, и от каждого его слова все жутче делалось воеводе:
– За Азов здешние тати его порезали, не иначе. Сведали супостаты, что он, Андрюшка, тебе извет подал в приказной палате на тамошних стрелецких бунтовщиков. Он же, Андрюшка, давеча мне сказывал, что-де видал тут, в Архангельском городе, одного из Азова беглого стрельца. Сей стрелец его, Андрюшку, опознал и матерно ругал и поминал, кто за него, за Андрюшку, пытку принимает, и еще слова говорил поносные на тебя...
– На меня?
– Что-де зря тебя в Азове на копья не приняли, что-де ты да немчин-фрыга Лефортка – одна сатана, что-де зарок вы дали русского человека извести смертью, что-де народишка ничего не позабыл и все изменные имена ему, Андрюшке, тот беглый сказал: взяты-де твоим изветом – пес ты, дьявол, сатана! – за караул стрелецкого полку Яшка Улеснев, да писарь Киндяков, да старец Дий. Ведомо тому стрельцу беглому, что ты, воевода, Кузьку Руднева да Сережку Лопатина засылал в Предтеченский на Азове монастырь – сведать, чего оный Дий говорит прелестного...
– Было, было, – скороговоркой молвил боярин. – Они и сведали...
– Сведали, да ноне на свете не живут...
– Как?
– Побили их, князь, некие люди. А потом камень к ногам, да и в воду. Вечная им память – Сережке да Кузьке. И сказывал еще тот стрелец, что быть Андрюшке к ним – чтобы, дескать, молился, да перед смертью не грешил...
– От Азова до Архангельска, – тихо сказал боярин, – добежала весть. Куда деваться, господи?
Думный еще раз толкнул дьяка. Молокоедов высунулся, посоветовал:
– Розыск бы время начать, князюшка. Самая пора нынче, по горячему следу. По-доброму, как в Азове делывали. Кнутом, да дыбою, да огоньком – все бы и сведали...
– Имать проходимцев надобно, – молвил думный Ларионов. – Всех за караул, а там с богом и попытать... Да ты, Алексей Петрович, не горюй, толковать тут длинно не надобно. В Азове было ты и вовсе обмер, как прослышал, что стрельцы тебя на копья вздумали брать, а потом все вовсе дивно обернулось. И государь тобою доволен был, ласкал, и ты сам в большую силу взошел. До тебя ныне рукою не достать. Сам думай: Лефорта покойного стрельцы крови хотели, тебя извести, да государя. Вишь как... Значит, и есть ты наивернейший государю слуга...
– Так-то оно так, – молвил воевода неопределенно, – да ведь в одночасье и пожгут...
– Пожгут – не обеднеешь. Государь-батюшка не оставит... А здесь мы с дьяками медлить не будем. Изветчика отыщем, да, помолясь, и зачнем пытать. С пытки чего не откроется: народишко вольный, бескабальный, Андрюшку смертью убили, начала лучшего и не надобно. Велишь ли?
– Велю! Да с толком чтобы делали...
– Сими днями имать зачнем.
Проводив думного Ларионова с дьяком, князь опять тяжело сел на лавку и задумался. Ужас, который испытал он в Азове в дни открытия тамошнего заговора, вновь с прежней силой охватил все его существо. Дико и подозрительно оглядываясь по сторонам, он засопел, кликнул дворецкого, шепотом велел ему делать по всему дому дубовые засовы, ставить немецкие хитрые замки, под окнами и у крыльца с постоянством держать верных караульщиков. Дворецкий – старик Егорыч, взятый еще с Азова, – тоже испугался, спросил, дыша на боярина чесноком:
– Ужели с изнова почалось?
– Будто бы починается.
– Извести собрались?
– Собрались, Егорыч...
– Я и сам так рассудил: Андрюшку смертью убили, быть беде...
Боярин для всякого опасения соврал дворецкому:
– Ты об том молчи, только я верно говорю: смертью будут убивать не токмо мое семя, но и холопей всех до единого. Ты – бережись. Береженого и бог бережет. Гляди в хоромах, всякого человека примечай, слушай речи по дому, на всей на усадьбе...
Егорыч потряс редкой бороденкой, сказал жестко:
– Будь в надежде, князь-боярин, на Азове не выдали, здесь обезопасим. Ты нам отец-батюшка, мы – твои дети...
И ушел легонькой своей, неслышной, шныряющей походкой.
Боярин подумал, повздыхал, у кивота повалился на колени, стал молиться, чтобы не помереть злою смертью, чтобы изловить злокозненных, чтобы себе добро было, а недругам – казнь лютая.
2. МНОГО ВОДЫ УТЕКЛО
Иевлев проснулся поздно: ночью опять привиделся все тот же сон, проклятый, постоянный кровавый сон. Беззвучно плыли, кренясь на яминах и ухабах, малые телеги, в тех телегах сидели по двое, назначенные на казнь, закрывали прозрачными ладонями огоньки напутственных свечек, будто пламя свечи и есть жизнь. Телеги плыли бесконечно, и казалось, изойдет сердце мукой, не выдержать, не стерпеть сего зрелища.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102
– Вишь, вишь! – не слушая, закричал князь. – Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости...
Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:
– На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?
Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.
– Я царскому указу не судья! – сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. – Что велено, то и будет делаться – волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле – того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой...
Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
– Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь...
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
– Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак – не внемлет, ничему не внемлет...
– Да что, да, господи, – задыхалась от ужаса княгиня, – не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку...
– Дурища, говяжье мясо! – сердился воевода. – Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего...
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
– Сам приехал? Государь?
– О, господи! – в тоске воскликнул воевода. – Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной... Тебя не жалко, подыхай, – детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист...
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
– Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, – где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день – машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы...
– Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! – жаловалась княгиня. – Чего ты сказываешь – не пойму...
– Не тебе, тараканам сказываю, более некому...
И опять бубнил:
– Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя...
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
– Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна... Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики – подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.
Считали угорские тяжелые темные червонцы, считали веселые голландские, флорентийские, польские дукаты, аглицкие шифснобли-корабельники с изображением корабля, меча и щита, пересчитывали огромные светлые португальские монеты «крестовики» с крестом, рейхсталеры, что прозывались ефимками, рупии, гульдены, стерлинги. Все было в казне у Прозоровского, всего набирал воевода за долгие дни своего «кормления». Уже солнце выкатилось, морозное и красное, когда с воеводского двора сытые добрые кони вынесли боярский возок с казной, запечатанной в немецкой работы хитром сундуке. На сундуке сидел воеводский сын – недоросль Бориска, жевал пирог с вязигой, сжимал под шубой нож, чтобы ударить любого вора, который сунется к боярскому добру. Казну велено было везти в Николо-Корельский монастырь – на сохранение игумну. Бориска вез игумну еще и письмецо, писанное под диктовку князя – полууставом. Письмо писал недоросль, но было оно так составлено, что Бориска в нем ничего решительно не понял.
Проводив недоросля, воевода велел подать себе капусты с клюквою и полуштоф остуженной водки. Через несколько времени он взбодрился и воспрянул духом, рассуждая, что не так-то он прост и пуглив, на Азове-де похуже пугали, да не напугали. И милость царская была при нем, пучеглазый в те поры сильно его обласкал и возвысил, назвал таким же себе верным, как и немчин Франц Лефорт...
Но думный Ларионов и дьяк Молокоедов принесли боярину такие вести, что Алексей Петрович совсем опять потерялся: нынешней ночью на двинском льду, неподалеку от Гостиного двора, безымянные злодеи ножом убили до смерти холопа воеводы Андрюшку Сосновского...
– Андрюшку? – пролепетал боярин.
– Андрюшку, князь, – твердо сказал думный дворянин Ларионов, который всегда все говорил твердо. – Убили холопя насмерть. Мороз крепкий, так он и заледенел за ночь вовсе. Словно деревяшка...
– Андрюшку? – опять спросил боярин.
Думный дворянин слегка пихнул дьяка локтем, чтобы Молокоедов приметил испуг князя. Молокоедов вздохнул.
– Андрюшка, Андрюшка, – подтвердил думный. – Вовсе, говорю, заледенел. И оскалился...
– Вон эдак! – показал Молокоедов, и сам оскалился, да страшнее, нежели покойный Сосновский. – Да куды-ы... ножом...
– Ограбили?
– Кабы ограбили – тогда ладно, – молвил Ларионов, – кабы ограбили – дело просто...
– Не ограбили?
– Нисколько. Кои при нем деньги были – все и остались.
– Шапку-то сняли? – с надеждой в голосе спросил боярин.
– Зачем? И шапку не тронули. Шапка при нем, рукавицы, полушубок с твоего плеча, что ты ему за добрую службу да за изветы пожаловал, пояс наборной...
Князь засопел, налил себе еще водки, выпил не закусывая. Думный дворянин, подрагивая сухой ногой в остроносом сапожке, говорил непререкаемо, и от каждого его слова все жутче делалось воеводе:
– За Азов здешние тати его порезали, не иначе. Сведали супостаты, что он, Андрюшка, тебе извет подал в приказной палате на тамошних стрелецких бунтовщиков. Он же, Андрюшка, давеча мне сказывал, что-де видал тут, в Архангельском городе, одного из Азова беглого стрельца. Сей стрелец его, Андрюшку, опознал и матерно ругал и поминал, кто за него, за Андрюшку, пытку принимает, и еще слова говорил поносные на тебя...
– На меня?
– Что-де зря тебя в Азове на копья не приняли, что-де ты да немчин-фрыга Лефортка – одна сатана, что-де зарок вы дали русского человека извести смертью, что-де народишка ничего не позабыл и все изменные имена ему, Андрюшке, тот беглый сказал: взяты-де твоим изветом – пес ты, дьявол, сатана! – за караул стрелецкого полку Яшка Улеснев, да писарь Киндяков, да старец Дий. Ведомо тому стрельцу беглому, что ты, воевода, Кузьку Руднева да Сережку Лопатина засылал в Предтеченский на Азове монастырь – сведать, чего оный Дий говорит прелестного...
– Было, было, – скороговоркой молвил боярин. – Они и сведали...
– Сведали, да ноне на свете не живут...
– Как?
– Побили их, князь, некие люди. А потом камень к ногам, да и в воду. Вечная им память – Сережке да Кузьке. И сказывал еще тот стрелец, что быть Андрюшке к ним – чтобы, дескать, молился, да перед смертью не грешил...
– От Азова до Архангельска, – тихо сказал боярин, – добежала весть. Куда деваться, господи?
Думный еще раз толкнул дьяка. Молокоедов высунулся, посоветовал:
– Розыск бы время начать, князюшка. Самая пора нынче, по горячему следу. По-доброму, как в Азове делывали. Кнутом, да дыбою, да огоньком – все бы и сведали...
– Имать проходимцев надобно, – молвил думный Ларионов. – Всех за караул, а там с богом и попытать... Да ты, Алексей Петрович, не горюй, толковать тут длинно не надобно. В Азове было ты и вовсе обмер, как прослышал, что стрельцы тебя на копья вздумали брать, а потом все вовсе дивно обернулось. И государь тобою доволен был, ласкал, и ты сам в большую силу взошел. До тебя ныне рукою не достать. Сам думай: Лефорта покойного стрельцы крови хотели, тебя извести, да государя. Вишь как... Значит, и есть ты наивернейший государю слуга...
– Так-то оно так, – молвил воевода неопределенно, – да ведь в одночасье и пожгут...
– Пожгут – не обеднеешь. Государь-батюшка не оставит... А здесь мы с дьяками медлить не будем. Изветчика отыщем, да, помолясь, и зачнем пытать. С пытки чего не откроется: народишко вольный, бескабальный, Андрюшку смертью убили, начала лучшего и не надобно. Велишь ли?
– Велю! Да с толком чтобы делали...
– Сими днями имать зачнем.
Проводив думного Ларионова с дьяком, князь опять тяжело сел на лавку и задумался. Ужас, который испытал он в Азове в дни открытия тамошнего заговора, вновь с прежней силой охватил все его существо. Дико и подозрительно оглядываясь по сторонам, он засопел, кликнул дворецкого, шепотом велел ему делать по всему дому дубовые засовы, ставить немецкие хитрые замки, под окнами и у крыльца с постоянством держать верных караульщиков. Дворецкий – старик Егорыч, взятый еще с Азова, – тоже испугался, спросил, дыша на боярина чесноком:
– Ужели с изнова почалось?
– Будто бы починается.
– Извести собрались?
– Собрались, Егорыч...
– Я и сам так рассудил: Андрюшку смертью убили, быть беде...
Боярин для всякого опасения соврал дворецкому:
– Ты об том молчи, только я верно говорю: смертью будут убивать не токмо мое семя, но и холопей всех до единого. Ты – бережись. Береженого и бог бережет. Гляди в хоромах, всякого человека примечай, слушай речи по дому, на всей на усадьбе...
Егорыч потряс редкой бороденкой, сказал жестко:
– Будь в надежде, князь-боярин, на Азове не выдали, здесь обезопасим. Ты нам отец-батюшка, мы – твои дети...
И ушел легонькой своей, неслышной, шныряющей походкой.
Боярин подумал, повздыхал, у кивота повалился на колени, стал молиться, чтобы не помереть злою смертью, чтобы изловить злокозненных, чтобы себе добро было, а недругам – казнь лютая.
2. МНОГО ВОДЫ УТЕКЛО
Иевлев проснулся поздно: ночью опять привиделся все тот же сон, проклятый, постоянный кровавый сон. Беззвучно плыли, кренясь на яминах и ухабах, малые телеги, в тех телегах сидели по двое, назначенные на казнь, закрывали прозрачными ладонями огоньки напутственных свечек, будто пламя свечи и есть жизнь. Телеги плыли бесконечно, и казалось, изойдет сердце мукой, не выдержать, не стерпеть сего зрелища.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102