И верить тому, о чем она не говорит мне больше, чем тому, о чем она мне говорит.
«Ангел — шикарный мужик», — говорит мне она. И я ей не верю.
«Ангел — шикарный любовник», — говорит мне она. И я ей не верю.
«Мне хорошо. Испанские члены выбили из меня все эти хреновые два года», — говорит мне она. И я ей не верю.
«Мы вернемся. Вот увидишь, мы вернемся. И еще поставим всех раком, Ры-ысенок», — говорит мне она. И я ей не верю.
Она постоянно думает о Рико. Она думает о нем с тех пор, как придурок взял ее на один из боев. Я такой чести не удостоилась. Она постоянно думает о Рико, но ничего не говорит мне об этом. Ничего. И я ей верю.
Она постоянно думает о Ленчике. Она думает о нем с тех пор, как он привез нас в Испанию, спустя месяц после полнейшего провала последнего альбома, спустя две недели после смерти Виксана, спустя неделю после неудачной попытки самоубийства. Я такой чести не удостоилась. Она постоянно думает о Ленчике, но ничего не говорит мне об этом. Ничего. И я ей верю.
Я сижу в расплавленной полуденной жарой библиотеке и смотрю на корешки русских книг. Каждый день я лениво думаю о том, что не мешало бы мне почитать что-нибудь, иначе я скоро совсем забуду о том что я — «сой руссо» …
Я лениво думаю об этом и лениво знаю, что больше никогда не возьму в руки русскую книгу. Дурацкие буквы, хренова кириллица, которая предала нас, как и все остальные. На ней, этой проклятой кириллице, были написаны все письма — от признаний в любви до предсмертных записок; это ей был украшен подъезд нашего дома — и не только нашего… На ней писала Виксан, умершая от передозировки… Хотя я до сих пор думаю, что это было самоубийство, которое так неудачно повторила Динка. На ней, на этой проклятой кириллице, был наш первый звездный альбом — «ЗАПРЕТНАЯ ЛЮБОВЬ». На ней же был и наш последний провальный альбом — «ЛЮБОВНИКИ В ЗАСНЕЖЕННОМ САДУ»…
Даже я пишу свои дневники на кириллице. Ничего другого я не умею.
И собак Пабло-Иманола я боюсь до смерти. Я не боюсь только испанских книг. Я могу часами всматриваться в тексты, в шрифты, не понимая ничего. Незнакомый язык успокаивает меня. Даже если он грозит мне смертью, я никогда не узнаю этого. Не пойму.
Это — лучше всего. Не понимать, что происходит. Не понимать, что происходит сейчас, а тупо копаться в ране прошлого, так и не позволяя ей затянуться… Вокруг этой раны постоянно роятся насекомые; и в библиотеке полно насекомых, они неумолчно гудят в стеклах, но чаще — умирают. И я нахожу их невесомые трупики между страницами. И в невымытых бокалах из-под вина и цветов. Эти бокалы с засохшими цветами на коротко обрезанных стеблях натыканы по всей библиотеке, — так же, как и оплывшие, покрытые пылью свечи.
Должно быть, все это осталось от русской жены Пабло-Иманола. Книги, засохшие цветы и два портрета. С русской женой произошла какая-то темная история, неизвестно даже, жива она сейчас или нет. Пабло-Иманол не любит распространяться об этом. Большую часть времени он молчит. Возможно, он о чем-то говорит с Динкой, но и Динка не любит об этом распространяться. Для меня у Пабло-Иманола существует всего лишь несколько безразличных и ритуальных слов: «Ола, Рената» … «Адьос, Рената» …
Я для него не существую. Вернее, существую, но как довесок к Динке. К тому же я смахиваю на его русскую жену, такую же светловолосую, с глазами, поднятыми к вискам. Совсем немного, но смахиваю. Если смотреть на меня ничего не видящими глазами.
Что придурок Пабло-Иманол и делает: смотрит на меня невидящими глазами.
Я не колюсь, как Динка, я даже почти не пью «Риоху», — я, как мышь, целыми днями сижу в библиотеке, выползая на улицу лишь тогда, когда спадает жара. Ближе к вечеру. Или ночью. Весь день я стараюсь не встречаться ни с Динкой, ни с Пабло-Иманолом, благо, огромный запущенный дом придурка выступает моим союзником. Весь день я не выпускаю из рук испанские книги. Или пишу дневники. С дневниками нужно держать ухо востро: Динка находит их и рвет. Она находит дневники везде, куда бы я их ни спрятала, в самых потаенных, самых непредсказуемых местах. Мы слишком долго были вместе, и она научилась чувствовать меня. Она научилась быть мной.
— Пишешь летопись того, что больше не существует? — орет она мне, сладострастно разрывая клееные обложки. — Лживые басни про «Таис»? Как раз в духе этого козла Ленчика?!.. Он был бы тобой доволен, козел!!!
— Почему лживые?…
Моя защита немощна, как прикованный к постели паралитик, под Динкиным напором она трещит и рвется по швам. И из швов начинают вываливаться дохлые кузнечики, полуистлевшие стрекозиные крылья, мумифицированные куколки и прочая энтомологическая дрянь, которая нашла последний приют в библиотеке придурка Пабло-Иманола.
— Почему лживые, Диночка?..
— Почему?! Ты спрашиваешь у меня — почему? — Динкины губы совсем близко, уже не темно-вишневые, знаменитые губы, по которым сходила с ума не одна тысяча человек… Уже не темно-вишневые, а серые, слегка припорошенные струпьями.
— Я прошу тебя…
— Ты просишь или спрашиваешь? Они были близки… Они любили друг друга… Они трахали друг друга… Они спали в одной постели и трахали друг друга до изнеможения… Они сосались как ненормальные, прямо в объективы, потому что любили друг друга… И им было на все наплевать, на все, на все… Вранье!!! Мать твою, какое вранье!!!
— Успокойся… Прошу тебя, успокойся…
— Отчего же… Всем нравились девочки-лесби… Все ими просто бредили… Все хотели с ними переспать… Все хотели быть третьими… А потом девочки-лесби всем надоели… Всех достала их вечная любовь… Любовь должна умирать, только тогда она остается… Любовь должна убивать, только тогда она вызывает сочувствие… Господи-и-и…
Динка захлебывается в словах, и я не знаю — смеется она или плачет. И то и другое одинаково страшно и делает ее одинаково безумной.
— Успокойся… Я прошу тебя, успокойся, Диночка…
— Ты дура! Ты просто идиотка!… Ры-ысенок, мать твою!… Ну что ты цепляешься за прошлое?! Его нет… Его больше нет… Забей на него! Забей, слышишь!…
— Но ведь ты сама говорила… Что мы вернемся… Что мы еще…
Динка никогда не дает мне закончить фразу. Вот теперь она действительно смеется. И я боюсь этого смеха, я никак не могу к нему привыкнуть.
— Я?! Я говорила такое?! Я?!… Да лучше подохнуть здесь, на грязных простынях в грязной Испании, чем вернуться… Мы никогда не вернемся, никогда!…
— Вернемся…
— Кем? — спрашивает Динка, и у меня нет ответа на этот вопрос. — Кем мы вернемся, кем?… Черт, да мы даже уехать отсюда не можем…
Не можем, тут Динка права. Еще в вонючем клоповнике «Del Mar» у нас украли паспорта и кредитки; денег на них было немного, но, во всяком случае, тогда мы были избавлены от жалких подачек Пабло-Иманола. Тогда он только-только нарисовался на нашем с Динкой горизонте, парень под тридцать, в джинсах и черной майке, с такой же черной татуировкой на левой стороне шеи. Татуировка сливалась со щетиной, Пабло-Иманол сливался с общей массой, оттягивающейся в «Pipa Club» под джаз и бильярд. Во всяком случае — для меня. Динка — та сразу на него запала. На то, как он катает шары и как его лиственная татуировка отдается этому — вся, без остатка. «Пипа» была единственным местом, где мы с Динкой изредка появлялись, — когда становилось совсем уж невмоготу от бесконечного телевизора в номере. Ее показал нам Ленчик: на второй или третий вечер после нашего приезда в Барселону. Тогда все было не так уж плохо, если не считать Динкиной рассеянной, впавшей в анабиоз ярости — по поводу неудавшейся попытки суицида. Ленчик поселил нас в «Gran Derby», на тихой, далекой от потрясений Лорето, и номер был просто роскошным: с кондиционером, баром, сейфом, где Динка хранила свои прокладки, и спутниковым телевидением.. Вечером того же дня, когда уехал Ленчик, Динка подцепила себе своего первого испанца, красавчика Эйсебио. Тут же, в «Пипе». Я сама видела, как она положила руку ему на зиппер через две минуты после знакомства, отчаянно пьяная Динка. Зиппер отреагировал так живо, что я сразу же решила: до гостиницы они не доберутся ни при каком раскладе, трахнутся где-нибудь поблизости, в первом же попавшемся укромном месте. Они и вправду сразу исчезли. Исчезать следом за ними у меня не было никакого желания, вот разве что бильярд… Я совсем не умею играть в бильярд, так до сих пор и не научилась, но мне нравится, как шары стукаются друг о друга. Один из немногих звуков, который мне нравится. Один из немногих звуков, который все еще проникает в мое сознание, оглушенное сперва шквальной славой, а потом — такой же шквальной пустотой. Мне нравится звук сталкивающихся шаров, ночной звук, мне нравятся ночные звуки. В ту ночь, оставшись без Динки, уйдя из «Пипы», я долго бродила по ночной Барселоне; в другое время я бы сразу же влюбилась в этот город. В любое другое, только не сейчас… У меня больше не осталось сил — ни влюбляться, ни любить…
Я вернулась в номер под утро, уже зная, что застану в нем.
Динку и испанца И финальные аккорды их страсти.
Так оно и получилось. Динка выползла из спальни через полчаса после моего прихода: измочаленная, голая, потная, с не выветрившимся запахом случайной страсти, на шее у нее красовались засосы, — ночной красавчик постарался на славу.
— Все в порядке? — спросила я.
— Более чем, — ответила она. — Чико просто великолепен. Не хочешь попробовать?…
— Нет.
— Ну и дура. У тебя есть сигареты? У нас кончились…
— Нет, но… Хочешь, я схожу?
Она уселась против меня, бесстыдно раздвинув колени. Господи, как же я знала ее тело! Как же я изучила его за те два года, в течение которых мы не расставались ни на день. Я знала родинку на животе слева, — в форме оливки; крошечный парам на бедре, проколотый пупок с маленькой сережкой: сережку она выцыганила у Виксан. За неделю до выхода нашего последнего, провального альбома, «Любовники в зимнем саду». Это была та самая серьга, которая все два года одиноко болталась в Виксановой левой брови…
— Ну что ты на меня уставилась?
— Я схожу за сигаретами, если хочешь…
— Не хочу. Ты мне надоела. Это вечное твое «чего изволите»… Даже если бы тебя насиловал взвод солдат — даже тогда ты бы блеяла «чего изволите»… Скажешь, нет? Ты ведь всегда и со всем соглашаешься…
— Я схожу за сигаретами…
— Не надо…
— Лучше сходить за сигаретами, чем смотреть на подобное бесстыдство, — не знаю, почему я ляпнула именно это, но получилось довольно бессильно. Бессильно и беззубо. И жалко.
Динка расхохоталась злым, отрывистым смехом.
— Из какого монастыря выдвинулась, послушница? И тебе ли говорить о бесстыдстве после двух лет, которые мы провели в одной постели, а?
— Господи, какая чушь…
Она приготовилась ударить меня наотмашь какой-нибудь из своих убийственных, уничижительных фраз, она знала много таких фраз. Но именно в этот момент из спальни выполз испанец. Голый, как и Динка. Он был неплох, совсем неплох, красавчик Эйсебио. Смуглый, хорошо сложенный, с аккуратными кольцами волос в паху, дорожкой поднимающихся вверх. Я даже поймала себя на том, что мне хочется прогуляться по этой дорожке, ч-черт… Эйсебио улыбнулся мне, ему и в голову не пришло прикрыться — хотя бы рукой. Звериная, первобытная красота и стыд несовместимы, и ничего с этим поделать невозможно.
* * *
…Я вернулась только вечером, так и не принеся сигарет. Весь день я прошаталась по Рамбле, я и здесь оказалась банальной: куда же еще податься залетной русской птице, как не на Рамблу, кишащую туристами? На Рамбле меня встретили другие птицы, Рамбла кишела птичьими лотками и открытыми кафешками, и крошечными цветочными рынками. Ей и дела не было до меня. И до моих измотанных жарой мыслей об Эйсебио. Вернее, о пахе Эйсебио. Впервые я видела мужской пах живьем, и это благополучно доковыляв до преклонных восемнадцати!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
«Ангел — шикарный мужик», — говорит мне она. И я ей не верю.
«Ангел — шикарный любовник», — говорит мне она. И я ей не верю.
«Мне хорошо. Испанские члены выбили из меня все эти хреновые два года», — говорит мне она. И я ей не верю.
«Мы вернемся. Вот увидишь, мы вернемся. И еще поставим всех раком, Ры-ысенок», — говорит мне она. И я ей не верю.
Она постоянно думает о Рико. Она думает о нем с тех пор, как придурок взял ее на один из боев. Я такой чести не удостоилась. Она постоянно думает о Рико, но ничего не говорит мне об этом. Ничего. И я ей верю.
Она постоянно думает о Ленчике. Она думает о нем с тех пор, как он привез нас в Испанию, спустя месяц после полнейшего провала последнего альбома, спустя две недели после смерти Виксана, спустя неделю после неудачной попытки самоубийства. Я такой чести не удостоилась. Она постоянно думает о Ленчике, но ничего не говорит мне об этом. Ничего. И я ей верю.
Я сижу в расплавленной полуденной жарой библиотеке и смотрю на корешки русских книг. Каждый день я лениво думаю о том, что не мешало бы мне почитать что-нибудь, иначе я скоро совсем забуду о том что я — «сой руссо» …
Я лениво думаю об этом и лениво знаю, что больше никогда не возьму в руки русскую книгу. Дурацкие буквы, хренова кириллица, которая предала нас, как и все остальные. На ней, этой проклятой кириллице, были написаны все письма — от признаний в любви до предсмертных записок; это ей был украшен подъезд нашего дома — и не только нашего… На ней писала Виксан, умершая от передозировки… Хотя я до сих пор думаю, что это было самоубийство, которое так неудачно повторила Динка. На ней, на этой проклятой кириллице, был наш первый звездный альбом — «ЗАПРЕТНАЯ ЛЮБОВЬ». На ней же был и наш последний провальный альбом — «ЛЮБОВНИКИ В ЗАСНЕЖЕННОМ САДУ»…
Даже я пишу свои дневники на кириллице. Ничего другого я не умею.
И собак Пабло-Иманола я боюсь до смерти. Я не боюсь только испанских книг. Я могу часами всматриваться в тексты, в шрифты, не понимая ничего. Незнакомый язык успокаивает меня. Даже если он грозит мне смертью, я никогда не узнаю этого. Не пойму.
Это — лучше всего. Не понимать, что происходит. Не понимать, что происходит сейчас, а тупо копаться в ране прошлого, так и не позволяя ей затянуться… Вокруг этой раны постоянно роятся насекомые; и в библиотеке полно насекомых, они неумолчно гудят в стеклах, но чаще — умирают. И я нахожу их невесомые трупики между страницами. И в невымытых бокалах из-под вина и цветов. Эти бокалы с засохшими цветами на коротко обрезанных стеблях натыканы по всей библиотеке, — так же, как и оплывшие, покрытые пылью свечи.
Должно быть, все это осталось от русской жены Пабло-Иманола. Книги, засохшие цветы и два портрета. С русской женой произошла какая-то темная история, неизвестно даже, жива она сейчас или нет. Пабло-Иманол не любит распространяться об этом. Большую часть времени он молчит. Возможно, он о чем-то говорит с Динкой, но и Динка не любит об этом распространяться. Для меня у Пабло-Иманола существует всего лишь несколько безразличных и ритуальных слов: «Ола, Рената» … «Адьос, Рената» …
Я для него не существую. Вернее, существую, но как довесок к Динке. К тому же я смахиваю на его русскую жену, такую же светловолосую, с глазами, поднятыми к вискам. Совсем немного, но смахиваю. Если смотреть на меня ничего не видящими глазами.
Что придурок Пабло-Иманол и делает: смотрит на меня невидящими глазами.
Я не колюсь, как Динка, я даже почти не пью «Риоху», — я, как мышь, целыми днями сижу в библиотеке, выползая на улицу лишь тогда, когда спадает жара. Ближе к вечеру. Или ночью. Весь день я стараюсь не встречаться ни с Динкой, ни с Пабло-Иманолом, благо, огромный запущенный дом придурка выступает моим союзником. Весь день я не выпускаю из рук испанские книги. Или пишу дневники. С дневниками нужно держать ухо востро: Динка находит их и рвет. Она находит дневники везде, куда бы я их ни спрятала, в самых потаенных, самых непредсказуемых местах. Мы слишком долго были вместе, и она научилась чувствовать меня. Она научилась быть мной.
— Пишешь летопись того, что больше не существует? — орет она мне, сладострастно разрывая клееные обложки. — Лживые басни про «Таис»? Как раз в духе этого козла Ленчика?!.. Он был бы тобой доволен, козел!!!
— Почему лживые?…
Моя защита немощна, как прикованный к постели паралитик, под Динкиным напором она трещит и рвется по швам. И из швов начинают вываливаться дохлые кузнечики, полуистлевшие стрекозиные крылья, мумифицированные куколки и прочая энтомологическая дрянь, которая нашла последний приют в библиотеке придурка Пабло-Иманола.
— Почему лживые, Диночка?..
— Почему?! Ты спрашиваешь у меня — почему? — Динкины губы совсем близко, уже не темно-вишневые, знаменитые губы, по которым сходила с ума не одна тысяча человек… Уже не темно-вишневые, а серые, слегка припорошенные струпьями.
— Я прошу тебя…
— Ты просишь или спрашиваешь? Они были близки… Они любили друг друга… Они трахали друг друга… Они спали в одной постели и трахали друг друга до изнеможения… Они сосались как ненормальные, прямо в объективы, потому что любили друг друга… И им было на все наплевать, на все, на все… Вранье!!! Мать твою, какое вранье!!!
— Успокойся… Прошу тебя, успокойся…
— Отчего же… Всем нравились девочки-лесби… Все ими просто бредили… Все хотели с ними переспать… Все хотели быть третьими… А потом девочки-лесби всем надоели… Всех достала их вечная любовь… Любовь должна умирать, только тогда она остается… Любовь должна убивать, только тогда она вызывает сочувствие… Господи-и-и…
Динка захлебывается в словах, и я не знаю — смеется она или плачет. И то и другое одинаково страшно и делает ее одинаково безумной.
— Успокойся… Я прошу тебя, успокойся, Диночка…
— Ты дура! Ты просто идиотка!… Ры-ысенок, мать твою!… Ну что ты цепляешься за прошлое?! Его нет… Его больше нет… Забей на него! Забей, слышишь!…
— Но ведь ты сама говорила… Что мы вернемся… Что мы еще…
Динка никогда не дает мне закончить фразу. Вот теперь она действительно смеется. И я боюсь этого смеха, я никак не могу к нему привыкнуть.
— Я?! Я говорила такое?! Я?!… Да лучше подохнуть здесь, на грязных простынях в грязной Испании, чем вернуться… Мы никогда не вернемся, никогда!…
— Вернемся…
— Кем? — спрашивает Динка, и у меня нет ответа на этот вопрос. — Кем мы вернемся, кем?… Черт, да мы даже уехать отсюда не можем…
Не можем, тут Динка права. Еще в вонючем клоповнике «Del Mar» у нас украли паспорта и кредитки; денег на них было немного, но, во всяком случае, тогда мы были избавлены от жалких подачек Пабло-Иманола. Тогда он только-только нарисовался на нашем с Динкой горизонте, парень под тридцать, в джинсах и черной майке, с такой же черной татуировкой на левой стороне шеи. Татуировка сливалась со щетиной, Пабло-Иманол сливался с общей массой, оттягивающейся в «Pipa Club» под джаз и бильярд. Во всяком случае — для меня. Динка — та сразу на него запала. На то, как он катает шары и как его лиственная татуировка отдается этому — вся, без остатка. «Пипа» была единственным местом, где мы с Динкой изредка появлялись, — когда становилось совсем уж невмоготу от бесконечного телевизора в номере. Ее показал нам Ленчик: на второй или третий вечер после нашего приезда в Барселону. Тогда все было не так уж плохо, если не считать Динкиной рассеянной, впавшей в анабиоз ярости — по поводу неудавшейся попытки суицида. Ленчик поселил нас в «Gran Derby», на тихой, далекой от потрясений Лорето, и номер был просто роскошным: с кондиционером, баром, сейфом, где Динка хранила свои прокладки, и спутниковым телевидением.. Вечером того же дня, когда уехал Ленчик, Динка подцепила себе своего первого испанца, красавчика Эйсебио. Тут же, в «Пипе». Я сама видела, как она положила руку ему на зиппер через две минуты после знакомства, отчаянно пьяная Динка. Зиппер отреагировал так живо, что я сразу же решила: до гостиницы они не доберутся ни при каком раскладе, трахнутся где-нибудь поблизости, в первом же попавшемся укромном месте. Они и вправду сразу исчезли. Исчезать следом за ними у меня не было никакого желания, вот разве что бильярд… Я совсем не умею играть в бильярд, так до сих пор и не научилась, но мне нравится, как шары стукаются друг о друга. Один из немногих звуков, который мне нравится. Один из немногих звуков, который все еще проникает в мое сознание, оглушенное сперва шквальной славой, а потом — такой же шквальной пустотой. Мне нравится звук сталкивающихся шаров, ночной звук, мне нравятся ночные звуки. В ту ночь, оставшись без Динки, уйдя из «Пипы», я долго бродила по ночной Барселоне; в другое время я бы сразу же влюбилась в этот город. В любое другое, только не сейчас… У меня больше не осталось сил — ни влюбляться, ни любить…
Я вернулась в номер под утро, уже зная, что застану в нем.
Динку и испанца И финальные аккорды их страсти.
Так оно и получилось. Динка выползла из спальни через полчаса после моего прихода: измочаленная, голая, потная, с не выветрившимся запахом случайной страсти, на шее у нее красовались засосы, — ночной красавчик постарался на славу.
— Все в порядке? — спросила я.
— Более чем, — ответила она. — Чико просто великолепен. Не хочешь попробовать?…
— Нет.
— Ну и дура. У тебя есть сигареты? У нас кончились…
— Нет, но… Хочешь, я схожу?
Она уселась против меня, бесстыдно раздвинув колени. Господи, как же я знала ее тело! Как же я изучила его за те два года, в течение которых мы не расставались ни на день. Я знала родинку на животе слева, — в форме оливки; крошечный парам на бедре, проколотый пупок с маленькой сережкой: сережку она выцыганила у Виксан. За неделю до выхода нашего последнего, провального альбома, «Любовники в зимнем саду». Это была та самая серьга, которая все два года одиноко болталась в Виксановой левой брови…
— Ну что ты на меня уставилась?
— Я схожу за сигаретами, если хочешь…
— Не хочу. Ты мне надоела. Это вечное твое «чего изволите»… Даже если бы тебя насиловал взвод солдат — даже тогда ты бы блеяла «чего изволите»… Скажешь, нет? Ты ведь всегда и со всем соглашаешься…
— Я схожу за сигаретами…
— Не надо…
— Лучше сходить за сигаретами, чем смотреть на подобное бесстыдство, — не знаю, почему я ляпнула именно это, но получилось довольно бессильно. Бессильно и беззубо. И жалко.
Динка расхохоталась злым, отрывистым смехом.
— Из какого монастыря выдвинулась, послушница? И тебе ли говорить о бесстыдстве после двух лет, которые мы провели в одной постели, а?
— Господи, какая чушь…
Она приготовилась ударить меня наотмашь какой-нибудь из своих убийственных, уничижительных фраз, она знала много таких фраз. Но именно в этот момент из спальни выполз испанец. Голый, как и Динка. Он был неплох, совсем неплох, красавчик Эйсебио. Смуглый, хорошо сложенный, с аккуратными кольцами волос в паху, дорожкой поднимающихся вверх. Я даже поймала себя на том, что мне хочется прогуляться по этой дорожке, ч-черт… Эйсебио улыбнулся мне, ему и в голову не пришло прикрыться — хотя бы рукой. Звериная, первобытная красота и стыд несовместимы, и ничего с этим поделать невозможно.
* * *
…Я вернулась только вечером, так и не принеся сигарет. Весь день я прошаталась по Рамбле, я и здесь оказалась банальной: куда же еще податься залетной русской птице, как не на Рамблу, кишащую туристами? На Рамбле меня встретили другие птицы, Рамбла кишела птичьими лотками и открытыми кафешками, и крошечными цветочными рынками. Ей и дела не было до меня. И до моих измотанных жарой мыслей об Эйсебио. Вернее, о пахе Эйсебио. Впервые я видела мужской пах живьем, и это благополучно доковыляв до преклонных восемнадцати!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68