Извини, но я не могу больше оставаться дома одна. После ухода служанки я упала в ванной. Не ушиблась, но сильно испугалась. Грейс к тому времени уехала. Мама с папой примчались ко мне, подняли меня и теперь собираются отвезти к себе. Как же мне хотелось быть твоей маленькой, но никак не беспомощным младенцем. Уже начала скучать по тебе. Люблю.
Твоя Изабелла".
Какое-то время я простоял в нашей спальне, вслушиваясь в тишину, царящую в доме... Солнце уже клонилось к холмам, и сквозь разрисованное окно пробивался яркий, пронзительный луч света. Он расплескивался по ковру, вис на дальней стене и косо цеплялся за угол нашей кровати. И сразу так о многом я начал скучать! Об инвалидном кресле Изабеллы — хитроумном изобретении, которое поначалу я презирал, но, так как с каждым днем оно все больше становилось частью ее, я стал относиться и к нему со странной любовью; о пузырьках с лекарствами, постоянно теснившихся на ее тумбочке; о палке, опирающейся на свою четырехпалую лапу, всегда ожидающей Изабеллу около кровати; о журналах, каталогах, поваренных книгах, романах и путеводителях, что всегда валялись у Изабеллы на кровати; и даже о ее любимом одеяле.
Сейчас всего этого не было, и сама комната — наша комната — казалась отвратительно опрятной и прибранной, как номер в мотеле. Меня охватило чувство жестокого, ужасающего одиночества, когда возник призрак — и не в первый раз — этого дома и всей моей жизни без Изабеллы. Внутренний голос тут же напомнил мне, что бар с напитками совсем неподалеку, на первом этаже. Но я не двинулся с места. Продолжал стоять, залитый лучами безжалостного солнца, пронизывающего мир, — уже без моей жены.
Я оглядел комнату, думая о том, не заключается ли самое простое и... верное мерило человеческой личности во всех тех вещах, которые он любит, и не есть ли вся человеческая жизнь по сути дела — лишь время, которое требуется, чтобы открыть, что это за вещи, что он любит, и кто те люди, которых он любит? И здесь, в этой комнате, было так много того, что Изабелла нашла в своей жизни, чтобы любить: свисавшая на ниточке в окне хрустальная фигурка колибри; дешевая стеклянная фигурка ацтекского воина, которую мы купили в Мексике и которая теперь стояла стражем на нашем телевизоре; ее пианино — у дальней стены, во всей своей полированной, ухоженной красоте; ее книги — Неруды, Стивенса и Мура; сотни кассет — начиная от Генделя до звуковой дорожки «Твин Пике». Все это было залито лучами солнца, но по-настоящему высветилось и превратилось в бесценные сокровища лишь благодаря Изабеллиной любви.
И, пока я стоял перед ее пианино — оглушительно безмолвным сейчас инструментом — и разглядывал фотографии в рамках, расставленные на нем, я впервые осознал: из всего, что Изабелла любила в этой жизни, больше всего она любила меня.
Мы произносим наши клятвы, садимся в машину, разрезаем торт, вальсируем в нашем первом танце...
Я смотрел на все эти фотографии тысячу раз — возможно, каждый день — но смотрел походя. Они казались мне милыми и... совсем обычными, по своему чарующими в нашей обычной рутинной жизни. В конце концов, едва ли вообще найдется такая пара, у которой не оказалось бы пачки подобных фотографий. Однако в тот день, стоя один в нашей комнате, я увидел и действительно понял с пронзительной ясностью, что именно я, Рассел Монро, был главным достоянием Изабеллиной жизни.
Я, Рассел, который пять миллионов лет назад случайно наткнулся на нее, читающую в апельсиновой роще томик стихов.
Я — тот, кто поклялся вечно любить и почитать ее.
Я — тот, кто сидел в машине напротив дома Эмбер Мэй Вилсон, причем не единожды, а целых четыре раза, и — мучился вопросом, имею ли право войти, и знал, что однажды ночью все-таки в него войду.
Я — тот, кто вечно таскал с собой фляжку, чтобы никогда не быть слишком далеко от своего возлюбленного виски.
Я — тот, кто оставил ее одну, чтобы она упала в своей собственной ванной.
Я — тот, кто оказался отнюдь не первым, кого она по радиотелефону, который всегда в кармане ее одежды, позвала помочь подняться с пола ее страдающему, беспомощному телу.
Все равно именно я оставался ее главным сокровищем.
Солнечный свет продолжал прожигать комнату, прорывался в глубины моих глаз. Из-за него я чувствовал себя еще более одиноким, раскрытым, разоблаченным.
Когда я взглянул в зеркало, вмонтированное в створки платяного шкафа, то не увидел никакого Рассела Монро, а — лишь силуэт чего-то человекоподобного и — пустого блестящую оболочку, и только. Интересно, не то ли это было, что видела Изабелла, когда смотрела на меня: всего лишь контуры человека — там, где должна была бы находиться его сущность.
Я пошел вниз, с особой остротой реагируя на звук собственных шагов в опустевшем доме.
* * *
Джо Сэндовал, широколицый и дюжий, делал что-то со своей входной дверью, когда получасом позже я подъехал к его дому.
Он и Коррин жили в Сан-Хуан-Капистрано, в тихом городке, к югу от Лагуны, известном главным образом своей церковью, к которой ежегодно в марте прилетает огромное количество ласточек, в результате чего и церковь и ласточки превратились в легенду и — в место паломничества туристов. В этой же церкви венчались мы с Изабеллой — в знойное сентябрьское воскресенье, так похожее своей одуряющей жарой на сегодняшний день.
Сделав глоток из серебряной фляжки, я взглянул на выгравированную на ней надпись — «Со всей моей любовью. Изабелла».
Прервав свою работу, Джо молча наблюдал за тем, как я приближаюсь к нему.
За долгие годы работы на ранчо «Санблест» лицо его потемнело и испещрилось морщинами. Глаза его всегда, даже в сумерки, настороженно прищурены, что никак не вяжется с его в общем-то добродушным характером. По обыкновению его черные, с проседью волосы гладко зачесаны назад и стянуты на затылке в маленький хвостик.
Отложив отвертку, Джо протянул мне тяжелую, мягкую руку, сказал:
— С ней все в порядке.
— Сильно ударилась?
— Да нет, просто синяк, хотя порядочно напугалась. Входи. — Он обнял меня и ввел в дом, распахнув передо мной дверь. И только теперь я заметил, что он устанавливает второй засов, — определенно на случай появления Полуночного Глаза. — Коррин расстроилась, — прошептал он, когда мы вошли. — Ну, ты сам понимаешь...
Гостиная у них — маленькая, но уютная, обставлена недорогой мебелью от Сирса, имитирующей стиль времен первых американских колонистов. На дощатом полу — овальный плетеный коврик; на одной стене — семейные фотографии, а в углу над телевизором — простенький алтарь Девы Марии. Диван и кресла укрыты турецкими коврами ручной работы. На кофейном столике — томик Библии. В окне шумно гудит кондиционер. А рядом с ним стоит дробовик для охоты на оленей.
Коррин сидела в качалке, но встала, когда я вошел. Я обнял ее с искренней нежностью, чуть омраченной некоторой опаской, с которой большинство мужчин относится к своим тещам. Поначалу она приняла меня безоговорочно как мужа своей дочери, но постепенно, в течение последнего года, ее уважение ко мне колебалось в зависимости от того, как я заботился — или не заботился — об Изабелле. Никогда ни единым словом не обмолвилась она ни о чем таком, но я чувствовал: по мнению Коррин, я уделял ее дочери внимания много меньше, чем мог бы. Меня, в свою очередь, начало обижать такое ее отношение, хотя, признаться, не раз мне самому приходила в голову мысль: ведь и перед самим собой я выгляжу не очень-то красиво и если должен обижаться, то лишь на себя. Мужчина вообще устроен так, что его собственная совесть стремится предать его.
Для мексиканки Коррин — довольно высокая. Ей, как и ее мужу, пятьдесят лет, всего на десять лет больше, чем мне. Несмотря на свой рост, она очень изящна, одевается с безупречной аккуратностью, а когда улыбается, становится ослепительно красивой. У нее такая улыбка, за которую можно и жизнь отдать. На животе у Джо белеет ножевой шрам — свидетельство одной из тех битв, в которых он участвовал на пыльных темных улочках Лос-Мочиса, чтобы защитить ее честь и добиться ее руки. Сразу после свадьбы, летом шестьдесят четвертого года, они подались на север, а год спустя у них появилась дочь — Изабелла. Она оказалась их единственным ребенком.
Коррин обняла меня и снова опустилась в свою качалку.
— Спит пока, — сказала она. — Садись, пожалуйста.
Я продолжал стоять и смотрел в коридор.
Джо опустился на диван, мельком взглянул на жену, потом на меня.
Сейчас именно тот самый момент, когда решится, выиграю я или проиграю. Дело чести, а может быть, даже и гордости — выиграть битву здесь, в этом доме.
Поэтому я прошел мимо дивана, на котором сидел Джо, двинулся по коридору и открыл дверь в комнату Изабеллы.
Она лежала на спине. Крепко спала. Ветерок от свисавшего с потолка вентилятора легко колыхал простыню на ее шее.
В комнате, затененной раскидистым перечным деревом, росшим за окном, на заднем дворе, — прохладно.
Со стены, что в головах Изабеллы, кажется, прямо на нее смотрит агонизирующий пластмассовый Христос.
Дешевизна его почему-то рассердила меня, как и Его равнодушие к раковым клеткам, необузданно и, как я полагал, с Его благословения, растущим в прелестном теле Изабеллы. Попросить Его о помощи — значит унизиться перед Ним.
Я осторожно притворил дверь и вернулся в гостиную, где опустился на диван, рядом с Джо, и стал смотреть через окно на улицу.
— Хотел бы ты, чтобы Изабелла некоторое время пожила у нас? — спросила Коррин.
— Конечно, нет.
— Почему, Рассел?
— Потому что она — моя жена, и мой долг — заботиться о ней.
Осуждающее молчание Коррин смешалось с гулом кондиционера. Джо поднялся, прошел на кухню, вернулся с кувшином ледяного кофе и тремя стаканами.
Все наши разговоры с Джо проходили исключительно за холодным кофе, из чего я сделал вывод, что Изабелла рассказала им о моем пристрастии к выпивке. Или от меня все еще пахло виски и пивом?
— Ну раз уж ты заговорил о долге, Расс, почему бы не расценить ее временное проживание у нас своего рода передышкой — для тебя?
— Не нужна мне никакая передышка. Я уже скучаю по ней.
— Иногда бывает очень даже неплохо поскучать, — заметила Коррин.
— Это явно не тот случай.
Джо налил кофе и протянул мне стакан. Коррин не отреагировала, когда он протянул стакан ей, хотя он, как я заметил, внимательно посмотрел на нее при этом. Я понял. Он разрывается между безусловной убежденностью в том, что муж должен жить с принадлежащей ему женой, и мощными материнскими инстинктами собственной супруги. И, судя по всему, он не хочет спешить с выводами на сей счет.
— Но это высвободит тебе много времени, — сказала Коррин. — Ты сможешь наконец работать.
— Я работаю, когда приходит служанка.
Коррин согласно кивнула, и я понял, Изабелла рассказала ей и об этом.
— Но я же знаю, как нелегко тебе приходится.
Ясно, она догадалась, что все это время я не пишу.
И действительно, я не пишу вот уже... — и я мысленно подсчитал, — год, два месяца и одиннадцать дней. Но Изабелла никогда не сказала бы матери об этом, возможно, из уважения к странному и подчас неуместно священному отношению многих писателей к своей работе. (Именно так отношусь к работе я.) Не призналась бы... испугалась бы произнести вслух подобные слова, потому что все священное — в том числе и неуместно священное отношение к творчеству — под воздействием болтовни лишается своего величия и своей святости.
— Изабелла сказала мне: за последний год ты ничего не написал, — бесцветным голосом произнесла Коррин. — Она сказала это с надеждой на то, что мы — она сама, Джо и я — сможем тебе как-то помочь. Из всех ее страданий самое мучительное — именно это: из-за нее ты не можешь писать!
«Черт бы побрал меня! — подумал я. — Еще недостает услышать мне об этом по телевизору, от Чарльза Джако, ведущего репортаж „живьем“ из моего свайного жилища, из моего кабинета».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Твоя Изабелла".
Какое-то время я простоял в нашей спальне, вслушиваясь в тишину, царящую в доме... Солнце уже клонилось к холмам, и сквозь разрисованное окно пробивался яркий, пронзительный луч света. Он расплескивался по ковру, вис на дальней стене и косо цеплялся за угол нашей кровати. И сразу так о многом я начал скучать! Об инвалидном кресле Изабеллы — хитроумном изобретении, которое поначалу я презирал, но, так как с каждым днем оно все больше становилось частью ее, я стал относиться и к нему со странной любовью; о пузырьках с лекарствами, постоянно теснившихся на ее тумбочке; о палке, опирающейся на свою четырехпалую лапу, всегда ожидающей Изабеллу около кровати; о журналах, каталогах, поваренных книгах, романах и путеводителях, что всегда валялись у Изабеллы на кровати; и даже о ее любимом одеяле.
Сейчас всего этого не было, и сама комната — наша комната — казалась отвратительно опрятной и прибранной, как номер в мотеле. Меня охватило чувство жестокого, ужасающего одиночества, когда возник призрак — и не в первый раз — этого дома и всей моей жизни без Изабеллы. Внутренний голос тут же напомнил мне, что бар с напитками совсем неподалеку, на первом этаже. Но я не двинулся с места. Продолжал стоять, залитый лучами безжалостного солнца, пронизывающего мир, — уже без моей жены.
Я оглядел комнату, думая о том, не заключается ли самое простое и... верное мерило человеческой личности во всех тех вещах, которые он любит, и не есть ли вся человеческая жизнь по сути дела — лишь время, которое требуется, чтобы открыть, что это за вещи, что он любит, и кто те люди, которых он любит? И здесь, в этой комнате, было так много того, что Изабелла нашла в своей жизни, чтобы любить: свисавшая на ниточке в окне хрустальная фигурка колибри; дешевая стеклянная фигурка ацтекского воина, которую мы купили в Мексике и которая теперь стояла стражем на нашем телевизоре; ее пианино — у дальней стены, во всей своей полированной, ухоженной красоте; ее книги — Неруды, Стивенса и Мура; сотни кассет — начиная от Генделя до звуковой дорожки «Твин Пике». Все это было залито лучами солнца, но по-настоящему высветилось и превратилось в бесценные сокровища лишь благодаря Изабеллиной любви.
И, пока я стоял перед ее пианино — оглушительно безмолвным сейчас инструментом — и разглядывал фотографии в рамках, расставленные на нем, я впервые осознал: из всего, что Изабелла любила в этой жизни, больше всего она любила меня.
Мы произносим наши клятвы, садимся в машину, разрезаем торт, вальсируем в нашем первом танце...
Я смотрел на все эти фотографии тысячу раз — возможно, каждый день — но смотрел походя. Они казались мне милыми и... совсем обычными, по своему чарующими в нашей обычной рутинной жизни. В конце концов, едва ли вообще найдется такая пара, у которой не оказалось бы пачки подобных фотографий. Однако в тот день, стоя один в нашей комнате, я увидел и действительно понял с пронзительной ясностью, что именно я, Рассел Монро, был главным достоянием Изабеллиной жизни.
Я, Рассел, который пять миллионов лет назад случайно наткнулся на нее, читающую в апельсиновой роще томик стихов.
Я — тот, кто поклялся вечно любить и почитать ее.
Я — тот, кто сидел в машине напротив дома Эмбер Мэй Вилсон, причем не единожды, а целых четыре раза, и — мучился вопросом, имею ли право войти, и знал, что однажды ночью все-таки в него войду.
Я — тот, кто вечно таскал с собой фляжку, чтобы никогда не быть слишком далеко от своего возлюбленного виски.
Я — тот, кто оставил ее одну, чтобы она упала в своей собственной ванной.
Я — тот, кто оказался отнюдь не первым, кого она по радиотелефону, который всегда в кармане ее одежды, позвала помочь подняться с пола ее страдающему, беспомощному телу.
Все равно именно я оставался ее главным сокровищем.
Солнечный свет продолжал прожигать комнату, прорывался в глубины моих глаз. Из-за него я чувствовал себя еще более одиноким, раскрытым, разоблаченным.
Когда я взглянул в зеркало, вмонтированное в створки платяного шкафа, то не увидел никакого Рассела Монро, а — лишь силуэт чего-то человекоподобного и — пустого блестящую оболочку, и только. Интересно, не то ли это было, что видела Изабелла, когда смотрела на меня: всего лишь контуры человека — там, где должна была бы находиться его сущность.
Я пошел вниз, с особой остротой реагируя на звук собственных шагов в опустевшем доме.
* * *
Джо Сэндовал, широколицый и дюжий, делал что-то со своей входной дверью, когда получасом позже я подъехал к его дому.
Он и Коррин жили в Сан-Хуан-Капистрано, в тихом городке, к югу от Лагуны, известном главным образом своей церковью, к которой ежегодно в марте прилетает огромное количество ласточек, в результате чего и церковь и ласточки превратились в легенду и — в место паломничества туристов. В этой же церкви венчались мы с Изабеллой — в знойное сентябрьское воскресенье, так похожее своей одуряющей жарой на сегодняшний день.
Сделав глоток из серебряной фляжки, я взглянул на выгравированную на ней надпись — «Со всей моей любовью. Изабелла».
Прервав свою работу, Джо молча наблюдал за тем, как я приближаюсь к нему.
За долгие годы работы на ранчо «Санблест» лицо его потемнело и испещрилось морщинами. Глаза его всегда, даже в сумерки, настороженно прищурены, что никак не вяжется с его в общем-то добродушным характером. По обыкновению его черные, с проседью волосы гладко зачесаны назад и стянуты на затылке в маленький хвостик.
Отложив отвертку, Джо протянул мне тяжелую, мягкую руку, сказал:
— С ней все в порядке.
— Сильно ударилась?
— Да нет, просто синяк, хотя порядочно напугалась. Входи. — Он обнял меня и ввел в дом, распахнув передо мной дверь. И только теперь я заметил, что он устанавливает второй засов, — определенно на случай появления Полуночного Глаза. — Коррин расстроилась, — прошептал он, когда мы вошли. — Ну, ты сам понимаешь...
Гостиная у них — маленькая, но уютная, обставлена недорогой мебелью от Сирса, имитирующей стиль времен первых американских колонистов. На дощатом полу — овальный плетеный коврик; на одной стене — семейные фотографии, а в углу над телевизором — простенький алтарь Девы Марии. Диван и кресла укрыты турецкими коврами ручной работы. На кофейном столике — томик Библии. В окне шумно гудит кондиционер. А рядом с ним стоит дробовик для охоты на оленей.
Коррин сидела в качалке, но встала, когда я вошел. Я обнял ее с искренней нежностью, чуть омраченной некоторой опаской, с которой большинство мужчин относится к своим тещам. Поначалу она приняла меня безоговорочно как мужа своей дочери, но постепенно, в течение последнего года, ее уважение ко мне колебалось в зависимости от того, как я заботился — или не заботился — об Изабелле. Никогда ни единым словом не обмолвилась она ни о чем таком, но я чувствовал: по мнению Коррин, я уделял ее дочери внимания много меньше, чем мог бы. Меня, в свою очередь, начало обижать такое ее отношение, хотя, признаться, не раз мне самому приходила в голову мысль: ведь и перед самим собой я выгляжу не очень-то красиво и если должен обижаться, то лишь на себя. Мужчина вообще устроен так, что его собственная совесть стремится предать его.
Для мексиканки Коррин — довольно высокая. Ей, как и ее мужу, пятьдесят лет, всего на десять лет больше, чем мне. Несмотря на свой рост, она очень изящна, одевается с безупречной аккуратностью, а когда улыбается, становится ослепительно красивой. У нее такая улыбка, за которую можно и жизнь отдать. На животе у Джо белеет ножевой шрам — свидетельство одной из тех битв, в которых он участвовал на пыльных темных улочках Лос-Мочиса, чтобы защитить ее честь и добиться ее руки. Сразу после свадьбы, летом шестьдесят четвертого года, они подались на север, а год спустя у них появилась дочь — Изабелла. Она оказалась их единственным ребенком.
Коррин обняла меня и снова опустилась в свою качалку.
— Спит пока, — сказала она. — Садись, пожалуйста.
Я продолжал стоять и смотрел в коридор.
Джо опустился на диван, мельком взглянул на жену, потом на меня.
Сейчас именно тот самый момент, когда решится, выиграю я или проиграю. Дело чести, а может быть, даже и гордости — выиграть битву здесь, в этом доме.
Поэтому я прошел мимо дивана, на котором сидел Джо, двинулся по коридору и открыл дверь в комнату Изабеллы.
Она лежала на спине. Крепко спала. Ветерок от свисавшего с потолка вентилятора легко колыхал простыню на ее шее.
В комнате, затененной раскидистым перечным деревом, росшим за окном, на заднем дворе, — прохладно.
Со стены, что в головах Изабеллы, кажется, прямо на нее смотрит агонизирующий пластмассовый Христос.
Дешевизна его почему-то рассердила меня, как и Его равнодушие к раковым клеткам, необузданно и, как я полагал, с Его благословения, растущим в прелестном теле Изабеллы. Попросить Его о помощи — значит унизиться перед Ним.
Я осторожно притворил дверь и вернулся в гостиную, где опустился на диван, рядом с Джо, и стал смотреть через окно на улицу.
— Хотел бы ты, чтобы Изабелла некоторое время пожила у нас? — спросила Коррин.
— Конечно, нет.
— Почему, Рассел?
— Потому что она — моя жена, и мой долг — заботиться о ней.
Осуждающее молчание Коррин смешалось с гулом кондиционера. Джо поднялся, прошел на кухню, вернулся с кувшином ледяного кофе и тремя стаканами.
Все наши разговоры с Джо проходили исключительно за холодным кофе, из чего я сделал вывод, что Изабелла рассказала им о моем пристрастии к выпивке. Или от меня все еще пахло виски и пивом?
— Ну раз уж ты заговорил о долге, Расс, почему бы не расценить ее временное проживание у нас своего рода передышкой — для тебя?
— Не нужна мне никакая передышка. Я уже скучаю по ней.
— Иногда бывает очень даже неплохо поскучать, — заметила Коррин.
— Это явно не тот случай.
Джо налил кофе и протянул мне стакан. Коррин не отреагировала, когда он протянул стакан ей, хотя он, как я заметил, внимательно посмотрел на нее при этом. Я понял. Он разрывается между безусловной убежденностью в том, что муж должен жить с принадлежащей ему женой, и мощными материнскими инстинктами собственной супруги. И, судя по всему, он не хочет спешить с выводами на сей счет.
— Но это высвободит тебе много времени, — сказала Коррин. — Ты сможешь наконец работать.
— Я работаю, когда приходит служанка.
Коррин согласно кивнула, и я понял, Изабелла рассказала ей и об этом.
— Но я же знаю, как нелегко тебе приходится.
Ясно, она догадалась, что все это время я не пишу.
И действительно, я не пишу вот уже... — и я мысленно подсчитал, — год, два месяца и одиннадцать дней. Но Изабелла никогда не сказала бы матери об этом, возможно, из уважения к странному и подчас неуместно священному отношению многих писателей к своей работе. (Именно так отношусь к работе я.) Не призналась бы... испугалась бы произнести вслух подобные слова, потому что все священное — в том числе и неуместно священное отношение к творчеству — под воздействием болтовни лишается своего величия и своей святости.
— Изабелла сказала мне: за последний год ты ничего не написал, — бесцветным голосом произнесла Коррин. — Она сказала это с надеждой на то, что мы — она сама, Джо и я — сможем тебе как-то помочь. Из всех ее страданий самое мучительное — именно это: из-за нее ты не можешь писать!
«Черт бы побрал меня! — подумал я. — Еще недостает услышать мне об этом по телевизору, от Чарльза Джако, ведущего репортаж „живьем“ из моего свайного жилища, из моего кабинета».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58