Человек цивилизованный, не в силах вынести подобного зрелища, майор Даймонд во время этих избиений удалялся из помещения, где происходил допрос, не желая присутствовать при пытках, которые были следствием его собственных распоряжений. “Врач” оставался; ему любопытно было проверить, какой эффект производит боль, причиненная человеку, накачанному наркотиками.
В сознании Николая три периода истязаний запечатлелись по-разному. От первого в памяти у него не осталось ничего. Если бы не распухший, залитый багровым синяком правый глаз и не исчезнувший зуб, дыра на месте которого сочилась солоноватым привкусом крови, можно было бы подумать, что в действительности вообще ничего не происходило. Второе избиение оказалось невероятно мучительно и болезненно. Комбинированное воздействие наркотиков на его организм дало ошеломляющий результат: восприимчивость Николая обострилась и все ощущения стали необыкновенно яркими и сильными. Кожа его приобрела такую чувствительность, что даже прикосновение к ней одежды причиняло боль, а воздух, который он вдыхал, обжигал ноздри. В таком состоянии обостренного осязания Николай испытывал непередаваемые муки. Он жаждал потерять сознание, однако талант и искусство сержанта не давали ему ни на секунду погрузиться в блаженную пустоту небытия.
В третий раз Николай совсем не чувствовал боли, но это оказалось еще страшнее. Совершенно ясно и отчетливо – хотя в самой этой ясности было нечто странное, ненормальное – он понимал, что подвергается истязаниям, и в то же время наблюдал за происходящим со стороны. Он снова был одновременно и актером и зрителем. Он ничего не чувствовал: наркотики словно замкнули электрические цепи ощущений, проходящие по его телу, и нервные окончания атрофировались, потеряли восприимчивость к внешним раздражителям. Весь ужас состоял в том, что он слышал удары так, точно тело его было начинено мощными микрофонами, многократно усиливающими звук.Он слышал глухой треск рвущихся тканей; слышал поскрипывание раздираемой в клочья кожи; слышал рассыпчатый хруст ломающихся костей; слышал яростное биение своей крови. В зеркальном отражении своего сознания он видел свою внешнюю невозмутимость, и в то же время его наполнял тихий, недвижный ужас. Он понимал, что в его способности слышать все это и в то же время абсолютно ничего не чувствовать есть что-то ненормальное, болезненное, а полное наркотическое безразличие к происходящему находится уже по ту сторону безумия.
Было мгновение, когда он, точно всплыв на поверхность, поднявшись из темных и смутных глубин своего существа к реальной действительности, обрел ненадолго способность мыслить разумно и заговорил с майором; Николай сказал ему, что он сын генерала Кисикавы и что они совершат непростительную ошибку, если не покончат с ним тут же, ибо, если он останется жить, им не уйти от него. Он бормотал невнятно; язык его разбух от наркотиков, а губы были рассечены побоями; но его мучители все равно не поняли бы его слов. Сам того не сознавая, Николай говорил по-французски.
Несколько раз за эти три дня допроса с него снимали наручники, стягивавшие за спиной его руки. Когда “врач” замечал, что пальцы Николая побелели от нарушения циркуляции крови, браслеты расстегивали и массировали пленнику кисти; затем их надевали опять. На всю жизнь на запястьях Николая сохранились четкие, хотя и побледневшие, следы шрамов.
На семьдесят третьем часу допроса Николай подписал показания, обвинявшие русских. Мозг его был до такой степени отуманен, что он расписался по-японски, поставив к тому же свою подпись посреди листа, хотя мучители и пытались направить его дрожащую руку вниз. Почерк его оказался настолько неразборчивым, что американцы вынуждены были в конце концов подделать его подпись. Без сомнения, они могли бы сделать это раньше.
Конечная судьба этого “признания” достойна упоминания как олицетворение грубой и неумелой работы американских разведывательных служб. Несколько месяцев спустя сотрудники “Сфинкса” решили, что настало подходящее время пригрозить своим русским аналогам и противникам, заставив их покорно склонить головы. Майор Даймонд лично принес этот документ полковнику Горбатову и, усевшись по другую сторону его стола, в молчании ожидал реакции полковника на это неопровержимое доказательство активности американской разведки.
Полковник с подчеркнутым безразличием полистал машинописные страницы, затем не спеша отцепил по очереди от каждого уха дужки очков в круглой железной оправе и долго тщательно протирал их между большим и указательным пальцами. Ложечкой он с хрустом раздавил в граненом стакане растаявший кусочек сахара, отпил большой глоток чая и снова опустил стакан на самую середину блюдца.
– Ну и что? – произнес он лениво. И это было все. Угрожающий жест был сделан и проигнорирован, никак не отразившись на скрытой деятельности двух держав в оккупированной Японии.
Последние часы допроса растворились для Николая в путаных, но тем не менее довольно приятных грезах. Его нервная система была так подорвана различными наркотиками, что почти бездействовала, а рассудок, отринув действительность, замкнулся в самом себе. Он точно дремал, покачиваясь на волнах смутных видений, далеких от реальности, и вскоре обнаружил, что прогуливается по берегам Каджикавы, а воздух вокруг него наполнен порхающими лепестками цветущих вишен. Рядом с ним, но на некотором расстоянии от него шла юная девушка. Хотя Николай никогда не встречал ее, он знал, что это дочь генерала Кисикавы, Девушка рассказывала ему, как в один прекрасный день она выйдет замуж и у нее родится сын. Как бы между делом, девушка упомянула, что и она, и ее сын погибнут – заживо сгорят во время пожара при бомбардировке Токио. Сказав об этом, она – совершенно логично, как показалось Николаю, – превратилась в Марико. Николай рад был снова увидеть возлюбленную, и они начали тренировочную партию в го; у нее вместо камней были черные лепестки вишен, а у него – белые. Затем Николай сам стал одним из камней и, стоя на доске, в своей крохотной клеточке, оглядывал камни противника, ряды которых становились все гуще, перекрывая все проходы. Он попытался создать защитные “глаза”, но все они оказывались ложными, и тогда он побежал; он мчался по желтой поверхности доски все быстрее и быстрее, и черные линии сливались за ним в одну расплывчатую полосу, пока наконец он не добежал до края доски и не сорвался в густую непроглядную тьму, колыхавшуюся в его камере…..где он и открыл глаза.
Стены, полностью лишенные окон, недавно выкрасили в серый цвет. Лампочка под потолком была такой яркой, что Николаю пришлось прищуриться.
В. этой камере, в одиночном заключении, он провел три года.
Переход от ужасов допроса к долгим годам одинокого существования не был резким. Поначалу ежедневно, затем все реже Николая посещал тот самый нервный, растерянный, постоянно, казалось, чем-то встревоженный японский доктор, который засвидетельствовал смерть генерала. Все лечение состояло исключительно в профилактических повязках, без каких-либо попыток со стороны врача зашить раны или наложить гипс на сломанные кости и хрящи. Во время каждого визита доктор то и дело покачивал головой, со свистом втягивал воздух через стиснутые зубы и что-то бормотал себе под нос, точно не одобряя своего собственного участия в этой вакханалии насилия и жестокости.
Японским охранникам приказано было обслуживать заключенного в полном молчании, однако в первые дни им пришлось инструктировать Николая, объясняя ему основные правила распорядка дня. Разговаривая с ним, они употребляли грубые слова, речь их звучала резко, отрывисто, но это не было проявлением их личной к нему антипатии, а только указанием на глубокую социальную пропасть, пролегавшую между пленником и его тюремщиками. Как только узник усвоил правила тюремного поведения, они прекратили с ним всякие разговоры, и большую часть трехлетнего заключения Николай не слышал иного человеческого голоса, кроме своего собственного, если не считать регулярно повторявшихся каждые шесть месяцев получасовых визитов младшего тюремного служащего, ответственного за социальное и психическое благополучие заключенных.
Прошел почти месяц, прежде чем последние следы-воздействия наркотиков исчезли, перестав влиять на его рассудок и нервную систему, и только тогда он отважился несколько ослабить свою бдительность, не ожидая больше каждую минуту внезапно накатывавших на него кошмаров, снов наяву, ужасных, чудовищных искажений времени и пространства, которые захватывали его врасплох, толкали в черную пучину безумия и, отступая, оставляли его, задыхающегося, обливающегося потом, в углу камеры; он сидел там, скорчившись, опустошенный, обессиленный, с ужасом думая о том, как бы эти временные помутнения сознания не овладели им навсегда.
По поводу исчезновения Хела Николая Александровича к оккупационным властям не поступало никаких запросов. Не было никаких попыток ни освободить его, ни ускорить суд над ним. Он не являлся гражданином ни одной страны; у него не было документов; ни одно консульство не выступило в защиту его гражданских прав.
Лишь однажды слабая рябь всколыхнула застоявшуюся ряску бюрократической рутины. Причиной тому послужил короткий визит в здание Сан Син госпожи Симура и господина Ватанабэ, которые ночи напролет переговаривались шепотом, собирая все свое мужество, чтобы совершить этот безнадежный, заранее обреченный на неудачу поступок в знак благодарности к своему благодетелю. Наткнувшись на какого-то мелкого чиновника, старики торопливо, сбивчиво изложили свое дело, всячески стараясь показать свое робкое смирение и незначительность. Все переговоры госпожа Симура взяла на себя, а господин Ватанабэ только кланялся, не отрывая глаз от лица чиновника, воплощавшего в себе всю неисчислимую мощь Оккупационных сил. Старики понимали, что, сунувшись в самое логово американцев, подвергают себя опасности потерять и дом, и то немногое, что оставил им Николай, однако их чувства чести и порядочности требовали, чтобы они пошли на этот риск.
Единственным результатом этой робкой, испуганной попытки явилось вторжение в дом на Асакусе отряда Военной полиции, обшарившего все его уголки в поисках улик преступной деятельности Николая. Во время обыска старший офицер счел подходящим материалом для дальнейшего расследования небольшую коллекцию гравюр Кийонобу и Сараку, которую Николай приобрел, как только смог себе это позволить, страдая оттого, что ее обнищавшие владельцы вынуждены были расстаться с этими национальными сокровищами.
Как показало будущее, гравюры не оказали никакого влияния на идущее под уклон эталитарное американское искусство. Офицер, конфисковавший их, отослал их домой, где его сын, малолетний недоумок, немедленно их раскрасил, причем очень аккуратно, нигде не вылезая за линии, вследствие чего его столь же слабоумная, слепо обожающая сыночка мамаша, убедившись в творческих способностях своего дитяти, решила непременно дать мальчику художественное образование. Это юное дарование сделалось в конце концов лидером поп-арта, так как с удивительной точностью умело воспроизводить на своих полотнах различные консервированные продукты.
Все три года заключения Николай ожидал суда за шпионаж и убийство, но никаких юридических процедур так и не последовало; дело его не рассматривалось, а потому узника лишили даже тех жалких привилегий, которыми могли пользоваться обычные осужденные. Японская администрация тюрьмы Сугамо находилась в полном подчинении у Оккупационных сил; она держала Николая под строгим арестом, поскольку получила соответствующий приказ, несмотря на тот факт, что он являлся досадным недоразумением в жестко организованной системе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87