А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Поймите! Ведь я вошел в лабиринт. Но ведь и то, что я теперь не вижу смысла и цели моего вхождения туда, это тоже не что иное, как лабиринт. Я ли не последовал наказу наших учителей? Я ли не сделал все, как надо? Но где же выход? Зверь пожирает меня, а спасительной нити нет и нет!
- Ты как чудовище в шоколаде... - смущенно пробормотал Глебушкин.
Макар Хвостов грозно вскинул сжатые кулаки, и мы отступили на шаг, опасаясь, что ему взбредет на ум погромить нас так же, как он разгромил свою жизнь.
- О Русь! Как все-таки привязан человек к земному. Мы создаем себе скромный уют и вдруг разрушаем его в страшной тоске по идейной правде и чистоте... а потом дрожим от страха, что нас призовут к ответу за содеянное. Мы рвемся на цепи и лаем на луну. А кто привязал нас? Я потерял все! Впрочем, я видел Божий лик... - добавил толстяк с каким-то содроганием.
- Опиши его нам, - прошуршал голосок изрядно напуганного Глебушкина.
Но громила уже бежал от нас по тротуару, спеша донести перлы своего ясновидения до двери, за которой ему предстоит оправдываться, униженно вымаливать прощение, очищаться, начинать новую жизнь, новый взлет и блеск, новое рисование метеорных узоров на непознанном и всегда знакомом небе. Не иначе как над полем брани и узрел, - истолковал Глебушкин туманный намек бывшего дельца на божественное присутствие. Я же понял, что далеко не случайно тот выкрикнул пронзительное обращение к началам нашей государственности. Он сделал это не из отчаяния, и уж тем более не думал как-либо свалить на отечество вину за свое несчастье; не было в этом и элемента просветления, настоящего очищения, того самого, которое Мартин Крюков рекомендовал как верное средство выхода из лабиринта. Наш толстый друг несомненно испытывал потребность к кому-то обратиться, может быть, к чему-то, и во всяком случае большему, чем были в его глазах мы с Глебушкиным. Пронзительность души обусловила эту потребность обращения, и если недозрелость и некоторая даже его несостоятельность подсказывали заблудившемуся Персифалю верховского пошиба путь воззвания просто в никуда, что было бы вполне закономерным итогом чересчур шумно проведенного им вечера, то метафизика, большая, чем он сам и чем все мы вместе взятые, метафизика, уже пустившая могучие корни в его естестве, все-таки заставила его огласить окрестности воплем о родине. И начав с этого, он органически не мог не закончить словом о Боге, даже если всего лишь безрассудно приврал, будто видел его лик.
Я усмехнулся, видя внезапное уныние Глебушкина, которое не могла развеять даже обеспеченная, светлая перспектива провести остаток вечера в обществе зеленого змия. Малого напугали заключительные слова Макара Хвостова, и он забыл об предшествующей им успешности его спора с незадачливым эзотериком. Встревоженный предположением, что и его, чего доброго, привлекут к ответственности за погром в кафе, если не люди, так высшие силы, он был смешон. А я теперь знал, что прежде чем говорить или даже кричать о своем личном горе, скажем, о бросившей меня жене, я могу не без успеха и не без внушительности ввергнуться в поэзию, неистово прокладывающую пути прямо к сердцу моей отчизны. Стало быть, не тесен, отнюдь не тесен этот мир.
5. ЧЕРНЫЙ КОТ ПРОВОДИТ ГРАНИЦУ
О Русь!.. Я-то знал, что моя жизнь не двоится, что ее не делит невидимая граница на две половинки, на две равные, неравные или какие-нибудь еще части. А каково Масягину?! Я знал, что жена ушла или даже, если угодно, сбежала от меня не потому, что она меня разлюбила, возненавидела или, полюбив Остромыслова, почувствовала ко мне внезапное и непреодолимое отвращение, а потому, что ее принудили к этому, - интриги ли людские, козни неких сверхъестественных сил, но что-то ее заставило поступать против собственной воли. Пусть ее сердце освободилось от прежней любви ко мне, но бросать меня и тем более блаженно усмехаться, провозглашая разрыв со мной, о подобном она и не думала, достаточно сказать, что она в глубине души давно смирилась даже с тем, что ей во мне не нравилось, смирилась потому, что смирилась перед временем, неумолимо влекущем ее к старости, перед знанием, что она уже никому, кроме меня, не нужна. Так какой же тут Остромыслов! При чем тут Остромыслов? И это знание, знание, что я ни в чем не виноват и что она не унизила и не опозорила меня, служило своеобразным скрепляющим средством, которое не позволяло моей жизни, моей душе, моему сознанию развалиться, оно концентрировало мой дух, централизовало мои мысли, заставло их бежать к центру, к солнцу, к некой главной точке мироздания. Бежать к окончательному уразумению, что мне даже и для виду нет смысла обдумывать, настолько ли я люблю свою жену, чтобы страдать и пытаться ее найти, а необходимо именно искать, потому что она-то уж точно страдает, потому что она попала в беду и найти ее, чтобы помочь ей, это, собственно, мой долг. И если я не знал, что с ней в действительности случилось, где ее искать и чем ей помочь, а следовательно, не знал и не понимал в конечном счете и того, откуда во мне берутся силы для такого душевного подъема, внутреннего единства, и куда они меня влекут, эти силы, то я мог рассчитывать, что увижу даже и нечто большее, чем существо и разгадка этого прискорбного случая, не правда ли? Разве не вправе я был рассчитывать, что в минуту, когда мое воодушевление и моя решимость достигнут предела, за которым начинается отчаяние, высокое, как истинная трагедия, я увижу лик Божий?
А на что мог рассчитывать Масягин? Мысль о нем упорно преследовала меня, может быть, потому, что он-то не спрятался, не скрылся за стеной, которую исчезновение жены воздвигло перед моими глазами. Он не ушел за грань и остался подвластен мне. Своим существованием он, в сущности, иллюстрировал тот факт, что оскудение и внезапная немочь моего метода явление не окончательное, временное и, возможно, даже случайное.
Масягин, находясь у меня под колпаком, старался показать вид, будто ему доставляет удовольствие вести совершенно открытый, обозримый образ жизни. Он всячески показывал, что ему будто бы нечего скрывать. А между тем он не хуже меня знал, что ему как раз есть что прятать и что это далеко уже не цель - что-то там спрятать, а осуществившаяся реальность, ибо он уже прячет, уже некую часть своей жизни уводит подальше от глаз посторонних, во всяком случае выдает ее совсем не за то, что она на самом деле собой представляет. Знал он и то, когда, в какой момент пересекает черту, отделяющую его явную жизнь от скрытой и наоборот, хотя не очень-то хорошо понимал, как и для чего это происходит, лучше сказать, что не понимал вообще. У меня о происходящем с ним было гораздо больше понятия. Пересекая то и дело черту в том или ином направлении, он в конечном счете ужасно рисковал и неизбежно приближался к краю пропасти, поскольку невозможно было до бесконечности жонглировать вот так своей жизнью, кидая ее из стороны в сторону, и в конце концов не поплатиться за это даже и головой. Может быть, не к краю пропасти, а к тьме, к области мрака, в которой могли таиться и пропасть, и даже еще более страшные вещи. Словом, он приближался к ужасу. И это еще не все. В том ужасе он, может быть, всего лишь испугается, задрожит, станет дрожащей тварью, а так и не смекнет, не смекнет ведь, окаянный!, что он-то и есть сам этот ужас, он и есть как бы самовоплотившееся зло и в то же время зло, какое только ни коренится в этом мире, иными словами, общее в частном, маленький Масягин в большом Масягине, абсолютное зло в крошечной человекообразной песчинке.
Масягин, содействовавший восхождению Логоса Петровича на верховский политический олимп, имел все основания оставить ниву журналистики и кормиться за счет тех пышных церемоний, которыми новый градоначальник украсил жизнь нашего города, однако он благоразумно решил этого не делать. Быть в команде мэра означало постоянно находиться за его спиной, в его тени, представать человеком, может быть, и направляющим в известной степени помыслы шефа, но по внешности совершенно лишенным собственной воли. Другое дело газета, статьями в которой Масягин прославился в Верхове. Там он слыл и был; мнимо реальный, реально мнящийся; заведовал таким непростым хозяйством, как судьба, выдавал ее за личную собственность и был кумиром сотен подписчиков и читателей. Там ему не приходилось прятаться не то что за спину какого-то нелепого Логоса Петровича, но и за собственное имя, напротив, он в любой момент был готов выйти из-за той мощной, цитадельного вида твердыни, в которую выросла его подпись под газетной статьей, предстать перед какой угодно аудиторией и сказать: вот он я, пожалуйста, смотрите на меня, изучайте меня, я открыт, я ничего не скрываю, следовательно, я чист перед вами.
С другой стороны, Масягин знал: образ его мысли не соответствует тому, что он излагал на бумаге; вернее сказать, у него вовсе не было тех мыслей, которые он высказывал, а было знание, что надо сказать именно так. Пока он говорит так, а не иначе, читатели довольны и полагают, что думают так же, как думает он, Масягин. Поэтому получалось, что своей нравственной чистотой, которой он и прославился, он обязан какому-то как бы моющему средству, которым он, успешно поработав над самим собой, теперь отчищал и даже отбеливал в читателях тщеславное, горделивое помышление о том, о чем они в действительности и не думали никогда. Он поднимал их в собственных глазах до некоего величия, заставлявшего их думать, что они, поди ж ты, именно в том смысле и добры, гуманны, великодушны, в каком Масягин, великий Масягин рассуждает о добре и великодушии. И они не сознавали, что он их отмыл и заставил думать хорошо о хорошем, а верили, что, сами прекрасные, пребывают в удивительном и чудесном единении с этим прекрасным человеком, единении, которое наилучшим образом противопоставляет их копошащемуся где-то рядом мирку зла.
Среди мелочей, которыми так богата наша жизнь, необходимо отметить ту, что с некоторых пор Масягин стал ходить на работу пешком. Она имела важные последствия. Произошло это хождение оттого, что у него сломалась машина, а потом, хотя машину и отремонтировали, укоренилось, как вредная привычка. Масягин ходил мимо той канцелярии и школы, мимо которых продвинулся к храму Остромыслов в день своего приезда в Верхов. Шел Масягин и мимо храма. В первое же утро, как ему пришлось проделать этот путь, он увидел на крыльце закрытой и безмолвной в ранний утренний час школы большого черного кота, подобравшего под себя лапки и в задумчивости наклонившего голову. Кот лежал на брюхе как черный холм. Он удостоил некоторым вниманием Масягина, и журналисту даже пришла в голову забавная мысль, что он не проходит мимо этого важного и неизвестно кому принадлежащего животного, а наносит ему визит. Это было уже явное преувеличение, на которое благоразумный кот ответил равнодушным и чуточку презрительным взглядом, после чего солидно опустил голову, показывая, что у него нет причин интересоваться таким человеком, как Масягин. И Масягин это понял. Действительно, с какой стати коту, который, судя по всему, не страдал от голода и чувствовал себя вполне уверенно, думать о нем?
Но сам он думал о коте в течение дня, вспоминал его. Образ кота вставал - и не то чтобы в памяти, в сознании или перед глазами - прямо в его голове. Так, словно уже поселился в Масягине. Наглость кота вызывала у журналиста раздражение, но избавиться от него не удавалось. Когда же на следующий день кот снова оказался на крыльце школы и сценка повторилась, Масягин понял, что кот существует отнюдь не в его голове, а совершенно независимо, сам по себе, а вот он, Масягин, в определенном смысле зависит от этого существа, ибо проходя мимо него, он пересекает черту, которая делит его жизнь на противоположные друг другу части.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53