Не буду утомлять тебя, старик, перечислением всех бед, ожидающих потерявшуюся, а то и просто выкраденную женщину, скажу лишь, для предотвращения вероятных сомнений насчет моих предчувствий, что если ей и хорошо в настоящую минуту, то тем хуже будет в следующую.
Я не могу допустить, чтобы она страдала. Но предо мной стена, и я не знаю, как ее преодолеть, не знаю, с чего начать поиски. Кажется, еще никогда я не был столь беспомощен. И тут я, странным образом опираясь на эту беспомощность, отнюдь не пресловутую, выводил перед стариком вопросы общего плана, неизбежные, когда человек, долго живший среди казавшихся незыблемыми гарантий своей личной безопасности, едва ли не с верой в собственное бессмертие, внезапно обнаруживает, что его существование столь же хрупко, как существования созданий, которых он ловит себе для пропитания в морях и в небе, и что он такой же смертный, как его сосед или бедные родители. Кто мы? В чем смысл нашей жизни? Куда мы уходим, когда она кончается? Я затаенно усмехался, понимая, что доставляю старику радость, вводя его в круг этих вопросов. Он для того и тянул лямку бытования, чтобы искать ответ на них, но неосмотрительно подзадержался на земле и волей-неволей дожился до убеждения, что сама его жизнь и есть необходимый и правильный ответ. И потому моя горячка ученика, возбужденно засыпающего вопросами учителя, не могла не укреплять в нем сознание собственного превосходства.
И вот он, молчаливый любомудр, красовался и возвышался предо мной непоколебимой скалой. Но я знал, что если силам, большим, чем мы и даже, может быть, чем тайна исчезновения Риты, будет угодно качнуть эту глыбу, учительский дух окажется в том же беспомощном и смешном положении, что и моя пытливость, знающая, конечно, заведомую невозможность ответа. Я для того и вводил старика в соблазн и позволял ему упиваться своей призрачной мощью, чтобы мне самому легче жилось среди иллюзий, будто я занят делом и каждый шаг приближает меня не к пропасти разочарования, а к тому упоительному успеху, который увенчал иных мужей, по вечной фабуле отправлявшихся, с примерной доблестью и образцовым прилежанием, на поиски жен. Я говорил о стене, ставшей для меня непреодолимой, так, словно за ней начинается дорога к заколдованному замку, где и томится моя благоверная, и остается лишь найти способ проникать сквозь стены. Но в действительности я пошел вниз - не по склону горы, не по неким ступеням и не к центру земли, а как если бы встал с ног на голову, - иными словами, я вступил в лабиринт, и этим лабиринтом была узость, которую я обрел в сознании, что на самом деле уже стар и ленив для всяких подвигов и мне по душе лежать на печи у доброго и немногословного старика, а не блуждать в бесплодных исканиях.
Время от времени я под покровом ночи ходил в город и прогуливался перед домами вдовы Левшиной и Мартина Крюкова в надежде высмотреть что-либо подводящее к разгадке. Тайна будоражила разум. Глубокие и печальные воспоминания о жене опутывали меня, и в моем воображении срок жизни Риты заструился в обратном направлении, мощным потоком, затопляющим старость, понесся назад в ее детство. Моя малышка выглядела так свежо, была такой очаровательной... Но в тех домах ничего не происходило, они казались необитаемыми. Эзотерики - я думал и о них - похоже, оставили обжитые углы, насиженные места, уютные гнезда и теперь не шутя исполняли свою удивительную программу, полагая, что следуют высокому предназначению. О Русь!.. Даже в ночной темноте, с трудом отличимой в нижней части города от той, с какой мы сталкиваемся под закрытыми веками, я замечал гигантские корни, все ближе подбиравшиеся к улицам, к человеческому жилью. Градоначальник Логос Петрович Безрученькин тоже не шутил. В общем, я совершал вылазки, но не преувеличивал их значение и даже не причислял их к победам чувства долга над апатией, ибо и в лучшие минуты ощущал в себе тупое нежелание что-либо делать. Однажды в темноте, где тень сумрачно шествовала к тени, взвился и промелькнул, сверкнув глазами, червеобразный адвокат, и чтобы подтвердить факт слежки, а при необходимости и отделаться от нее, я ускорил шаг и вскоре очутился на освещенной улице. Баул отстал.
Благоухающее и слегка таинственное, чуточку надуманное, как бы взятое из прочитанных в юности книг, мученичество человека, возбудившего интерес у самих отцов города и даже удостоившегося слежки, толкнуло меня в объятия швейцара, стоявшего на страже у входа в кафе, которое имело в городе славу литературного. Не один год мучила и жгла мое честолюбие мечта посетить его, и теперь я, спасаясь от Баула, колобродившего, может быть, только в моем воображении, присвоил себе право на это. Щедрые чаевые - вот на что я тратил последние гроши - исчезли в опереточном пиджачке блюдущего благопристойность литературы аргуса, и этот благородный старец, глуповато ухмыляясь беззубым ртом, препроводил меня в зал, густо населенный знакомыми и полузнакомыми лицами. Я на всякий случай кивал и раскланивался во все стороны, все-таки, что ни говори, начинающий миллионер. На крошечной эстраде, сделанной под человеческое сердце, которое пронзил стрелой амур, копошился, теряясь под копной рыжих волос, поэт Момсик, он потрясал слушателей чтением каких-то замогильных стихов. Вдруг этот удалец прервал декламацию и вытаращился на меня с таким ужасом, точно в чертах моей физиономии нашли воплощение всякие чудовищные фантазии, а в повадках проступили амбиции инфернального мира, и тогда все повернули головы в мою сторону. Я нахмурился и спросил Момсика, который, кстати сказать, тоже принадлежал к кружку Мартина Крюкова:
- В чем дело?
- Ни в чем... - пробормотал он сдавленно, - только я читаю на твоем лице печать дьявола, проклятый толстосум... Ты продался силам тьмы, а нужно быть добрым и добродушно смотреть на людей.
Его вероятное намерение сыграть со мной какую-нибудь злую шутку я решил предупредить психологически важным вопросом:
- А если тебя собираются обидеть?
- Тогда потупиться, - теперь уже несколько бодрее ответил поэт. - Или поднять глаза и посмотреть на обидчика скорбно.
Момсик, видимо, счел, что заболтался со мной, столь устрашающим субъектом, он бросился с эстрады к своему столику и загородился от меня наполненным до краев бокалом. Я, однако, хотел продолжить этот странным образом завязавшийся разговор и сел рядом с ним. Моя настойчивость выбила паренька из колеи. Он ведь собирался всего лишь заглушить какой-то неясный и вряд ли объяснимый страх предо мной основательной порцией вина. А я в сущности делал все, чтобы смутить его.
- Я добр, - сформулировал я свою позицию; хотя вернее сказать, что я прежде всего обрисовал свое представление о том, каким следует быть литератору среди собратьев по перу. - И добродушно смотрю на людей. Во мне нет ничего дьявольского.
- Правда?
- Сущая правда. Послушай, Момсик, эти люди, - я обвел рукой зал, - они знают о завещании моего дяди?
- Достаточно того, что это известно мне, - веско ответил поэт.
- Если известно и им, они мне завидуют. Свиньи! Полагают, что богатство должно было привалить им, а мне лучше бы и дальше прозябать в нищете. А ты не завидуешь, Момсик? Поверь, плевать мне на эти миллионы! Я как был бродягой, так им и останусь. Скажи-ка, где мне найти Мартина Крюкова?
- О, Мартин Крюков... - протянул Момсик. - Мартин Крюков, я слышал, теперь большой человек, не чета нам... даже тебе. Руку даю на отсечение, что ты его не найдешь. Выход один: ждать. Не исключено, он сам пожелает с тобой свидеться.
- Видишь ли, Момсик, - сказал я, - мне сейчас не до всех этих ваших сложностей. Моя жена пропала, и у меня есть некоторые основания считать, что Мартин Крюков способен дать мне кое-какую информацию на этот счет...
- Слушая твои рассуждения, - перебил Момсик с неожиданным волнением, я проникаюсь каким-то совершенно особым, ни на что не похожим доверием к тебе, я бы даже сказал... желанием тебе довериться и открыться. А мне есть что сказать, иначе говоря, возможна исповедь...
Я кивнул и, готовясь выслушать его, раскрыл ладони, показывая, что не держу ни склонных к превращению в хлеба камней, ни царств, которыми мог бы искушать его.
Тут уместно заметить, что для поддержания репутации оригинала Момсик даже летом ходил в тощем и грязном свитерке, испещренном рукописными и относительно приличными высказываниями: провозглашались истины о завидности момсикова бытия. Таким способом превращенная в подлинное произведение искусства одежка вызывала немалое возбуждение в толпе, едва ее носитель оказывался за пределами литературного круга. Особенно злостное желание не завидовать жизни Момсика, а напротив, сделать ее невыносимой и жалкой обнаруживали в милицейских участках, куда поэт, перебрав в пивной, частенько попадал вместе с его свитерком, служившим ему своеобразной визитной карточкой. Он был долговязый и худосочный, немощный, с комически важным лицом. Материально бедствуя, как и подобает истинному стихотворцу, он зарабатывал на хлеб насущный сторожевой службой при кладбищенском храме. Случалось, на погосте наш поэт задумчиво прислонялся к чьей-нибудь могиле то были минуты вдохновения, Момсик изобретал очередной шедевр. С неподкупно строгим недоумением он взирал на тех, кто отказывался признавать в нем огромный, даже попросту неимоверный для смертного поэтический дар. Некая Катюша, дебелая девица, в которой поместились бы три Момсика, была не прочь, убедившись, что ее неотразимость что-то уж чересчур препятствует ей в обладании женихами, прибрать его к рукам и деятельно испускала чары, готовая делить с виршеплетом тяготы его хрупкого и неровного пути. В ответ Момсик гнул хитрую политику: не одаряя пылкую толстуху ясными надеждами на осуществление ее видов, он сделал ее неистребимой героиней своей любовной лирики, а время от времени, как бы для того, чтобы его поэзия не отрывалась от действительности, укладывался с поклонницей в постель. Прежде чем приступить к обещанной исповеди, Момсик встал и громко, чтобы слышали все, продекламировал из своего последнего сочинения: "В пыли твой ум, но пыль то звезд далеких, и в ней хотел бы я оставить след...". Очень приличные стихи, одобрил я, отменно пишешь, мил-человек, весьма достойные создаешь образы и, чего у тебя не отнимешь, так это достоверности содержания; для пущей убедительности я добавил: высота фабулы необычайная! Момсик просиял.
- Открою тебе секрет, - сказал он доверительным тоном. - Фамилия у меня, сам видишь, редкая и занимательная, но с точки зрения подписи под поэтическими сборниками, прямо скажем, неловкая. Я предполагаю переиначить ее в Момсэ. Я долго над этим размышлял и даже бился... я, впрочем, считай что и сейчас перед тобой как есть Момсэ. Постарайся запомнить! Это серьезно и важно, подразумевает историчность, вообще перспективу. В рассуждении наших поисков истинного отечества мое переименование выглядит, согласись, впечатляюще. С другой стороны, имеет крен в нечто иноземное, сам посуди Момсэ! - уж не с берегов ли Сены? И вот прикинь, что заварится в голове читателей, когда они в избранных сочинениях, да и в полном собрании этакого Момсэ, как если бы французского чародея, обнаружат путешествующую из баллады в балладу крошку Катю! Конечно, условность... где эти самые Кати только не водятся! Но ведь не Хлоя. Автор не рискнул? не вышел за границы окружающей его убогой среды, которая его к тому же заедает? Могут возникнуть удивления. Что же делает автор, достигнув понимания, что он больше никакой не Момсик, а - прошу помнить и жаловать - Момсэ, Момсэ Октавиан Юльевич?
- Как! - воскликнул я в притворном изумлении. - Уже Октавиан Юльевич? В нашей-то дыре?
- Не перебивай, - поморщился Момсэ. - В том, что я говорю, много условного, предполагающего дальнейшие метаморфозы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Я не могу допустить, чтобы она страдала. Но предо мной стена, и я не знаю, как ее преодолеть, не знаю, с чего начать поиски. Кажется, еще никогда я не был столь беспомощен. И тут я, странным образом опираясь на эту беспомощность, отнюдь не пресловутую, выводил перед стариком вопросы общего плана, неизбежные, когда человек, долго живший среди казавшихся незыблемыми гарантий своей личной безопасности, едва ли не с верой в собственное бессмертие, внезапно обнаруживает, что его существование столь же хрупко, как существования созданий, которых он ловит себе для пропитания в морях и в небе, и что он такой же смертный, как его сосед или бедные родители. Кто мы? В чем смысл нашей жизни? Куда мы уходим, когда она кончается? Я затаенно усмехался, понимая, что доставляю старику радость, вводя его в круг этих вопросов. Он для того и тянул лямку бытования, чтобы искать ответ на них, но неосмотрительно подзадержался на земле и волей-неволей дожился до убеждения, что сама его жизнь и есть необходимый и правильный ответ. И потому моя горячка ученика, возбужденно засыпающего вопросами учителя, не могла не укреплять в нем сознание собственного превосходства.
И вот он, молчаливый любомудр, красовался и возвышался предо мной непоколебимой скалой. Но я знал, что если силам, большим, чем мы и даже, может быть, чем тайна исчезновения Риты, будет угодно качнуть эту глыбу, учительский дух окажется в том же беспомощном и смешном положении, что и моя пытливость, знающая, конечно, заведомую невозможность ответа. Я для того и вводил старика в соблазн и позволял ему упиваться своей призрачной мощью, чтобы мне самому легче жилось среди иллюзий, будто я занят делом и каждый шаг приближает меня не к пропасти разочарования, а к тому упоительному успеху, который увенчал иных мужей, по вечной фабуле отправлявшихся, с примерной доблестью и образцовым прилежанием, на поиски жен. Я говорил о стене, ставшей для меня непреодолимой, так, словно за ней начинается дорога к заколдованному замку, где и томится моя благоверная, и остается лишь найти способ проникать сквозь стены. Но в действительности я пошел вниз - не по склону горы, не по неким ступеням и не к центру земли, а как если бы встал с ног на голову, - иными словами, я вступил в лабиринт, и этим лабиринтом была узость, которую я обрел в сознании, что на самом деле уже стар и ленив для всяких подвигов и мне по душе лежать на печи у доброго и немногословного старика, а не блуждать в бесплодных исканиях.
Время от времени я под покровом ночи ходил в город и прогуливался перед домами вдовы Левшиной и Мартина Крюкова в надежде высмотреть что-либо подводящее к разгадке. Тайна будоражила разум. Глубокие и печальные воспоминания о жене опутывали меня, и в моем воображении срок жизни Риты заструился в обратном направлении, мощным потоком, затопляющим старость, понесся назад в ее детство. Моя малышка выглядела так свежо, была такой очаровательной... Но в тех домах ничего не происходило, они казались необитаемыми. Эзотерики - я думал и о них - похоже, оставили обжитые углы, насиженные места, уютные гнезда и теперь не шутя исполняли свою удивительную программу, полагая, что следуют высокому предназначению. О Русь!.. Даже в ночной темноте, с трудом отличимой в нижней части города от той, с какой мы сталкиваемся под закрытыми веками, я замечал гигантские корни, все ближе подбиравшиеся к улицам, к человеческому жилью. Градоначальник Логос Петрович Безрученькин тоже не шутил. В общем, я совершал вылазки, но не преувеличивал их значение и даже не причислял их к победам чувства долга над апатией, ибо и в лучшие минуты ощущал в себе тупое нежелание что-либо делать. Однажды в темноте, где тень сумрачно шествовала к тени, взвился и промелькнул, сверкнув глазами, червеобразный адвокат, и чтобы подтвердить факт слежки, а при необходимости и отделаться от нее, я ускорил шаг и вскоре очутился на освещенной улице. Баул отстал.
Благоухающее и слегка таинственное, чуточку надуманное, как бы взятое из прочитанных в юности книг, мученичество человека, возбудившего интерес у самих отцов города и даже удостоившегося слежки, толкнуло меня в объятия швейцара, стоявшего на страже у входа в кафе, которое имело в городе славу литературного. Не один год мучила и жгла мое честолюбие мечта посетить его, и теперь я, спасаясь от Баула, колобродившего, может быть, только в моем воображении, присвоил себе право на это. Щедрые чаевые - вот на что я тратил последние гроши - исчезли в опереточном пиджачке блюдущего благопристойность литературы аргуса, и этот благородный старец, глуповато ухмыляясь беззубым ртом, препроводил меня в зал, густо населенный знакомыми и полузнакомыми лицами. Я на всякий случай кивал и раскланивался во все стороны, все-таки, что ни говори, начинающий миллионер. На крошечной эстраде, сделанной под человеческое сердце, которое пронзил стрелой амур, копошился, теряясь под копной рыжих волос, поэт Момсик, он потрясал слушателей чтением каких-то замогильных стихов. Вдруг этот удалец прервал декламацию и вытаращился на меня с таким ужасом, точно в чертах моей физиономии нашли воплощение всякие чудовищные фантазии, а в повадках проступили амбиции инфернального мира, и тогда все повернули головы в мою сторону. Я нахмурился и спросил Момсика, который, кстати сказать, тоже принадлежал к кружку Мартина Крюкова:
- В чем дело?
- Ни в чем... - пробормотал он сдавленно, - только я читаю на твоем лице печать дьявола, проклятый толстосум... Ты продался силам тьмы, а нужно быть добрым и добродушно смотреть на людей.
Его вероятное намерение сыграть со мной какую-нибудь злую шутку я решил предупредить психологически важным вопросом:
- А если тебя собираются обидеть?
- Тогда потупиться, - теперь уже несколько бодрее ответил поэт. - Или поднять глаза и посмотреть на обидчика скорбно.
Момсик, видимо, счел, что заболтался со мной, столь устрашающим субъектом, он бросился с эстрады к своему столику и загородился от меня наполненным до краев бокалом. Я, однако, хотел продолжить этот странным образом завязавшийся разговор и сел рядом с ним. Моя настойчивость выбила паренька из колеи. Он ведь собирался всего лишь заглушить какой-то неясный и вряд ли объяснимый страх предо мной основательной порцией вина. А я в сущности делал все, чтобы смутить его.
- Я добр, - сформулировал я свою позицию; хотя вернее сказать, что я прежде всего обрисовал свое представление о том, каким следует быть литератору среди собратьев по перу. - И добродушно смотрю на людей. Во мне нет ничего дьявольского.
- Правда?
- Сущая правда. Послушай, Момсик, эти люди, - я обвел рукой зал, - они знают о завещании моего дяди?
- Достаточно того, что это известно мне, - веско ответил поэт.
- Если известно и им, они мне завидуют. Свиньи! Полагают, что богатство должно было привалить им, а мне лучше бы и дальше прозябать в нищете. А ты не завидуешь, Момсик? Поверь, плевать мне на эти миллионы! Я как был бродягой, так им и останусь. Скажи-ка, где мне найти Мартина Крюкова?
- О, Мартин Крюков... - протянул Момсик. - Мартин Крюков, я слышал, теперь большой человек, не чета нам... даже тебе. Руку даю на отсечение, что ты его не найдешь. Выход один: ждать. Не исключено, он сам пожелает с тобой свидеться.
- Видишь ли, Момсик, - сказал я, - мне сейчас не до всех этих ваших сложностей. Моя жена пропала, и у меня есть некоторые основания считать, что Мартин Крюков способен дать мне кое-какую информацию на этот счет...
- Слушая твои рассуждения, - перебил Момсик с неожиданным волнением, я проникаюсь каким-то совершенно особым, ни на что не похожим доверием к тебе, я бы даже сказал... желанием тебе довериться и открыться. А мне есть что сказать, иначе говоря, возможна исповедь...
Я кивнул и, готовясь выслушать его, раскрыл ладони, показывая, что не держу ни склонных к превращению в хлеба камней, ни царств, которыми мог бы искушать его.
Тут уместно заметить, что для поддержания репутации оригинала Момсик даже летом ходил в тощем и грязном свитерке, испещренном рукописными и относительно приличными высказываниями: провозглашались истины о завидности момсикова бытия. Таким способом превращенная в подлинное произведение искусства одежка вызывала немалое возбуждение в толпе, едва ее носитель оказывался за пределами литературного круга. Особенно злостное желание не завидовать жизни Момсика, а напротив, сделать ее невыносимой и жалкой обнаруживали в милицейских участках, куда поэт, перебрав в пивной, частенько попадал вместе с его свитерком, служившим ему своеобразной визитной карточкой. Он был долговязый и худосочный, немощный, с комически важным лицом. Материально бедствуя, как и подобает истинному стихотворцу, он зарабатывал на хлеб насущный сторожевой службой при кладбищенском храме. Случалось, на погосте наш поэт задумчиво прислонялся к чьей-нибудь могиле то были минуты вдохновения, Момсик изобретал очередной шедевр. С неподкупно строгим недоумением он взирал на тех, кто отказывался признавать в нем огромный, даже попросту неимоверный для смертного поэтический дар. Некая Катюша, дебелая девица, в которой поместились бы три Момсика, была не прочь, убедившись, что ее неотразимость что-то уж чересчур препятствует ей в обладании женихами, прибрать его к рукам и деятельно испускала чары, готовая делить с виршеплетом тяготы его хрупкого и неровного пути. В ответ Момсик гнул хитрую политику: не одаряя пылкую толстуху ясными надеждами на осуществление ее видов, он сделал ее неистребимой героиней своей любовной лирики, а время от времени, как бы для того, чтобы его поэзия не отрывалась от действительности, укладывался с поклонницей в постель. Прежде чем приступить к обещанной исповеди, Момсик встал и громко, чтобы слышали все, продекламировал из своего последнего сочинения: "В пыли твой ум, но пыль то звезд далеких, и в ней хотел бы я оставить след...". Очень приличные стихи, одобрил я, отменно пишешь, мил-человек, весьма достойные создаешь образы и, чего у тебя не отнимешь, так это достоверности содержания; для пущей убедительности я добавил: высота фабулы необычайная! Момсик просиял.
- Открою тебе секрет, - сказал он доверительным тоном. - Фамилия у меня, сам видишь, редкая и занимательная, но с точки зрения подписи под поэтическими сборниками, прямо скажем, неловкая. Я предполагаю переиначить ее в Момсэ. Я долго над этим размышлял и даже бился... я, впрочем, считай что и сейчас перед тобой как есть Момсэ. Постарайся запомнить! Это серьезно и важно, подразумевает историчность, вообще перспективу. В рассуждении наших поисков истинного отечества мое переименование выглядит, согласись, впечатляюще. С другой стороны, имеет крен в нечто иноземное, сам посуди Момсэ! - уж не с берегов ли Сены? И вот прикинь, что заварится в голове читателей, когда они в избранных сочинениях, да и в полном собрании этакого Момсэ, как если бы французского чародея, обнаружат путешествующую из баллады в балладу крошку Катю! Конечно, условность... где эти самые Кати только не водятся! Но ведь не Хлоя. Автор не рискнул? не вышел за границы окружающей его убогой среды, которая его к тому же заедает? Могут возникнуть удивления. Что же делает автор, достигнув понимания, что он больше никакой не Момсик, а - прошу помнить и жаловать - Момсэ, Момсэ Октавиан Юльевич?
- Как! - воскликнул я в притворном изумлении. - Уже Октавиан Юльевич? В нашей-то дыре?
- Не перебивай, - поморщился Момсэ. - В том, что я говорю, много условного, предполагающего дальнейшие метаморфозы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53