А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Он встал меж двух огней: с одной стороны, невозможность исполнить волю этой самой судьбы, с другой - отказ от Бога, единственного, кто мог оказать ему реальную помощь. Такая ситуация не могла его не убить. Неведомые силы по кускам растаскивали, разворовывали его жизнь.
В ту ночь, когда он умер, я, почувствовав его смерть, встала в белой ночной рубашке, босая и с распущенными волосами, раздела его, обмыла и, прежде чем одеть во все чистое, приготовленное как раз к такому случаю, разделась сама догола и легла рядом с ним. Накануне нас, как злостных неплательщиков, лишили электричества, и то, о чем я рассказываю, происходило при неверном и малом свете свечи, которая стояла в изголовье кровати. Иван был необыкновенно красив и спокоен, и я, обнимая его и утрачивая, не плакала, а любовалась им. Пламя свечи замерло, а свет лег над нашими головами как прозрачная крыша. Я вдруг заметила, что он стал гуще и как-то расширился, захватывая и облекая собой комнату. В следующее мгновение он уже спадал как роса, но за ним теперь стояла массивность, и я видела, что он влажно и серебристо скатывается с мощных и угрюмых сводов и мы с умершим мужем находимся посреди пещеры, на ложе, лишь отдаленно смахивающем на наше супружеское ложе. И в этом странном мире я продолжала обнимать и целовать умершего, поскольку у меня не было ни другого спутника, ни другого защитника. Иван повернул ко мне бледное, в своем преображении особенно красивое и ясное лицо, посмотрел на меня с ласковой улыбкой и сказал:
- Не бойся моей смерти, потому что она ограничена, как все вторичное, и за ней твоя вторая жизнь.
- Не спорю и обещаю не бояться, - ответила я. - Только больше всего мне по душе, что ты снова жив и я могу обнимать и целовать тебя, как прежде.
- Я жив, но не той жизнью, которая известна тебе, - возразил он с мягкой улыбкой. - Впрочем, обнимать меня и целовать ты можешь. А теперь посмотри. - Он медленно встал и подошел к широкому отверстию, видневшемуся в дальнем конце пещеры, а я, чтобы не отстать от него и ничего не упустить, тем более драгоценное время, оставшееся нам, подбежала к нему, встала рядом и обняла его голые плечи. - Здесь начинается лабиринт, - сказал Иван, - и ты должна по нему пройти. Нет, не сейчас, но когда ты перестанешь быть со мной, ты так или иначе вступишь в него. Сейчас же только загляни, чтобы получить некоторое представление.
Я посмотрела в темноту прохода, и там что-то смутно зашевелилось, а потом близко, как бы стремясь просунуться в пещеру, где мы с Иваном стояли и были более или менее защищены, промелькнула невероятно уродливая рожа. Я испуганно отпрянула. Иван удержал меня за руку и слабо усмехнулся.
- Не сказать, чтобы там меня ждали приятные встречи, - воскликнула я.
Он согласился:
- Да, это трудный и тяжелый путь.
- Но почему не достаточно одного раза, вот просто потому, что ты снова жив и снова со мной и мы с тобой здесь и я уже повидала пещеру и лабиринт?
- Я не могу тебе этого объяснить, - сказал он, пожав плечами, - знаю только, что не достаточно. Это еще не перерождение, а лишь указание на него, даже, может быть, всего лишь на его возможность.
- Значит, я вправе отказаться?
- Если мы станем это обсуждать, разговор затянется, а у меня нет времени, - сказал Иван решительно, не терпящим возражений тоном, как он говорил со мной всегда, когда я вела себя неразумно. - Ты должна решить сразу, сейчас. И я верю, что ты не откажешься. Ведь в каком-то смысле ты будешь делать это ради меня.
Я собралась с духом и ответила:
- Я согласна.
Он тут же вернулся на ложе, лег и скрестил руки на груди, а я легла опять рядом с ним; он умер и потерян безвозвратно, я осознала это и только тогда решилась сообщить другим о его смерти.
ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПЛЮС-МИНУС ДЕВЯТЬ БАЛЛОВ-------- Интересная повесть, подумал Остромыслов, но некоторые детали внушают сомнения, да и пафос главной направленности, поскольку я - не знаю, как другие, я ответчик только за себя! - не позволил рассказчице сбить меня с толку, способен вызвать разве что улыбку. Она, конечно, и впрямь могла лечь в постель с ним, мертвым, с нее станется, но ни за какие коврижки не поверю во все остальное, во всю эту чертовщину.
Как, однако, удивляет и даже потрясает глубина человеческих отношений... особенно когда сам ты смотришь чуточку со стороны, приглядываешься и Бог знает что насильно вталкивает в тебя уверенность, что тебе-то подобное недоступно. Из какой бездны вдруг взглядывает человек на человека. И какая это одновременно высота! Эта женщина всю свою супружескую жизнь благоговела перед мужем, называла его не иначе как великим ученым и поэтом, словно не видя, что он прежде всего трутень, не желающий обеспечить ни себе, ни ей сколько-нибудь сносное существование. А когда он умер, она легла рядом с ним, как преданная собака рядом с могилой хозяина, и вдруг увидела в нем принца, но не того, о котором грезят простодушные и глупые девчонки, а настоящего, разве что не могла объяснить и понять, из какого королевства он пришел. Разум ниже и беспомощнее души, когда она достигает подобных высот, и чтобы хоть как-нибудь растолковать ее завидный взлет, а еще лучше сказать, чтобы хоть чем-то заполнить образовавшуюся между ними пропасть, сочиняет легенды. Так и Левшин отныне навсегда останется в наших глазах легендой, обитателем таинственной пещеры и покровителем тайных могущественных сил.
По ходу рассказа самой Клавдией освобожденный от тирании, которую она незаметно для себя создала грубоватым исканием опоры в друзьях, Остромыслов теперь свободно перемещался по комнате и имел возможность получше приглядеться к присутствующим. Многих из них он словно видел впервые. Туча так и не разразилась дождем и грозой, но по-прежнему стояла за окном, и в комнате пришлось включить свет. Разные мелкие огоньки вспыхнули в углах, разгоняя тьму, но оставляя таинственность, лишь подчеркивая атмосферу заговора. Остромыслов мысленно отметил это наличие электричества, отключение которого сыграло немалую роль в повествовании Клавдии. Следовательно, друзья, придя хоронить Левшина и столкнувшись с отвратительной нищетой, предлагающей им похоронить друга не то что не с почестями, а даже, может быть, с чрезмерной скудостью, скажем, в обычном холщовом мешке, быстро исправили положение и, горько сетуя на то, что не знали ничего раньше, вообще выправили жизнь бедной женщины, не исключено, что и навсегда. Как иначе объяснить эти весьма пышные сороковины, сияние огоньков и поведение вдовы, в котором нельзя не увидеть уверенность в завтрашнем дне? Но в той торопливой дружности, с какой они взялись за устройство ее благополучия, легко просматривается и тема тонкого, не лишенного идеологической корысти расчета. Каким-то образом с первого взгляда, хотя бы и на ту нищету, в которой прожил жизнь действительно замечательный человек и по-своему впрямь великий сказочник, они уловили неотвратимость легенды, пусть еще неизвестной и неясной им, но несомненно обязывающей их деятельно участвовать в ее сотворении. Никто и никогда не докажет Остромыслову, что это не так.
Теперь-то они спокойны, они уже знают, героем какой поэмы стал Иван Левшин, в каком сказочном ореоле он выступает, чтобы навеять на них сон разума, обессилевшего перед метаниями и прорывами души. И они благодушно одобряли свои предшествующие действия, обеспечившие другу приличные похороны, а его вдове достойное существование, и с невозмутимостью уверенных в себе людей двигались навстречу сну, не утруждаясь поисками разъяснений странного поведения Левшина после смерти и не строя догадки, не начался ли сон раньше, только не с ними, а с Клавдией, прикорнувшей на груди у покойника и невзначай сомкнувшей вежды. Движения Остромыслова обрели томность, замедлились, и он сам уже как будто клонился в сон, а его впечатления тем временем угрюмо складывались в не очень-то хорошую, даже, наверное, подлую, да вот только не лишенную черт убедительности версию. Люди явились сюда как зрители, пришли послушать романтическую историю, очевидно, зная даже заранее, что она поразит их воображение и в некотором смысле перевернет всю их жизнь. Но поскольку их посещение деревянного дома, в котором они уже успели создать определенный уют, поводом имело все же не мотив традиционно-культурного выхода на театр, а трагическое празднование сокородневие скитаний друга по загробному миру, они вынужденно взяли на себя отчасти и роль участников спектакля, роль зрителей, соглашающихся с волей неведомого режиссера, пожелавшего задействовать их в своих удивительных выдумках.
Пожалуй, проще, чем кому бы то ни было, среди всей этой театрализованности держаться Глебушкину, ведь он всего лишь пьян, готов и плакать и смеяться, он снует от гостя к гостю, не чувствуя их вынужденной надуманности, не замечая пристального взгляда, который они, изо всех сил стараясь казаться непринужденными, бросают в пропасть явленного Клавдией баснословия. Глебушкин не видит их напряженности, не разделяет с ними их тревоги, ему вполне весело, и на самом деле он, наверное, горше всех собравшихся, за исключением, может быть, самой вдовы, переживает безнадежность утраты. А вот ему, Остромыслову, непросто, ужас как непросто. Он как будто видит насквозь этих людей, а с другой стороны, не есть ли то, что он вычерпывает из их образов, собственное его состояние, собственное его переживание ситуации? Не означает ли все это, что он, не находя в себе самом чувствительной струны, готовой откликаться на беду и горе других, приписывает и этим другим некую холодную и бесстрастную театрализованность?
Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, которого до этих пор держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что сам он потому и одет повседневно, что никакой другой одежды у него попросту нет. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, если не праздник, то и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.
Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился человек, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53