- Где же я тебе возьму... - скрипучим, переставшим участвовать в тайне разделения полов голосом классического скряги пробормотала она. - Нашел у кого просить. У меня бедность одна, убогая я...
Фома подумал, чем бы еще отвлечь внимание жертвы. Или поразвлечь ее перед смертью. Он покопался в том уголке памяти, где запечатлелась его собственная нищета, и вспомнил, что в коробке у него осталась только одна спичка, и сказал:
- Тогда дай спичек!
- Спичек? О! - Скрип в облаке сырости и гнили взметнулся под потолок, наращивая трагическую нотку. - Ишь чего захотел! Спичек! А разве я их делаю, изготовляю их, эти спички?
- Одну! - затосковал и взмолился Фома.
- Одну можно, - согласилась старуха, - одна - это еще куда ни шло. Дам, если найду.
Она тяжело вздохнула, погребая жадность под грузом сознания, что в одной спичке точно нельзя отказать соседу, - случись такое, несмываемое пятно позора и бесчестия покрыло бы выработанный всей ее жизнью авторитет доброй и благородной особы. Правда, было не очень понятно, для чего ей еще нужен этот авторитет, с одной стороны, с ней и знаться-то никто не хотел, а с другой, много ли ей осталось жить, чтобы с прежним пылом работать на свою славу. Можно бы и не давать этой спички, но инерция прежних дней, стихия старого доброго времени повлекла ее к великодушию, и она, согнувшись в три погибели, принялась рыться в шкафу, пробуждая от долгой спячки свои тайники. Фома тем временем достал из кармана брюк давно заточенный и как бы облюбованный нож, раскрыл его, и когда старуха разогнулась и повернула к нему раздосадованное лицо, держа на вытянутой руке увитый клочкам паутины коробок (ибо в последний момент решилась отдать ему весь, забитый спичками до отказа), он по самую рукоятку загнал лезвие в ее хрупкую грудь. Не паук вил паутину, лохмотьями повисшую на спичечном коробке, а время, и такой же паутиной были старушечья грудь, легко пропустившая в себя нож, и вся ее жизнь, твердость и энергия которой давно рассосались.
Фома окончательно и бесповоротно вошел в замкнутое пространство. Больше не представлялось возможным существовать где-либо еще помимо сюжета, влекшего его от убийства к убийству. И коль изначально перед ним ставилась задача ощущать себя удачливым и счастливым персонажем, он добросовестно осознал себя счастливцем, которому лишь оттого, что он ударил в грудь ножом дряхлую старуху, привалило баснословное богатство. Теперь отчего бы и не жить? Он порылся в вещах убитой. Жатва вышла скудной. Фома отыскал и изъял, сложил в мешок куски мыла, припрятанные старухой в ящике под кроватью, валенки, ветхое пальтишко и давно вышедшие из моды платья, приготовленный для погребения наряд, кое-какие мелочи из кухонной утвари, а в кухне он, кстати сказать, поел еще теплой картошки из большой кастрюли. Все эти вещи, подобранные и упакованные им, говорили о бедности не меньшей, чем его собственная, и трудно было представить, чтобы кто-то польстился на них и заплатил деньги, но мог ли Фома считать свой улов ничтожным и незавидным, если это был итог совершенного им убийства? Вещи старухи были как рассказ о ее убогой жизни, и в этом виделся смысл их похищения, высоко паривший в сознании Фомы над жалкими образами купли-продажи, над смутными мыслишками о том, куда он отправится продавать эти пожитки и сколько за них выручит.
4. ПО СЛЕДУ, КОТОРОГО НЕТ
Представить, что к поискам пропавшей жены, которые я объявил, приплюсовываются обременительные хлопоты о беременной женщине, было почти невыносимо для моего "индивидуального начала", я бы сказал, что это уже чересчур. А между тем присовокупление состоялось, и я ничего не мог поделать. У Дарьи даже вдруг явственно обозначился животик, чего накануне не сквозило и намеком. Впрочем, в наших условиях это с необходимой легкостью истолковывалось как знак, знаменующий ее согласие принять мою помощь, возможно, она потому и улыбалась на следующее утро, что хорошо запомнила мои горячие клятвы обрегать и защищать ее и теперь выражала удовольствие в связи с ними. Но в ее улыбке пробивалось и некоторое лукавство. Она сладко потягивалась и как будто даже строила мне глазки. Хотя я на словах пренебрег нашим возможным родством, проходящим пока стадию эмбриональности будущего Никиты Молоканова, и, ничтоже сумняшеся, отверг отчаянно напрашивающийся в данном случае символизм, Дарья все же была, в той или иной степени, моей потенциальной матерью, во всяком случае неким ее повторением, лучшей ее версией, ибо в ней я находил мудрость - мудрость явно не по возрасту - которой вовсе не находил в моей настоящей родительнице даже в ее зрелые и почтенные лета. Тайна клубилась, собственно говоря, уже на подступах к рассуждению, можно ли считать рождение будущего Никиты Молоканова моим перевоплощением, и эту тайну раскрыть мне было столь же трудно, как и найти Риту. Но трудности подстерегали меня не в сгущениях этого символизма, который, как видим, настырно лез во все щели, и даже не в вероятных напастях, сопряженных с передачей не только моего имени, но и как бы всего существа какому-то иному созданию. Это в конце концов при любом исходе останется небывальщиной. Тяготы же мои теперь усугублялись тем, что, потеряв жену, а следовательно и бремя чрезмерного общения с ней, но провозгласив своей целью ее поиск - а это цель благородная и, главное, громкая и вполне достаточная, - я в то же время ужасно влип, увяз в людях, и мне предстояло тереться на манер зерен с ними в одной плотной среде. На первый взгляд, всю эту среду одна только Дарья и создавала, но так ли? Уже то, что она была хороша собой, а ее положение беременной женщины обязывало меня и в самом деле оказывать ей немалые знаки внимания, удивительным, потрясающим образом давало ей практически выигрышное превосходство надо мной. Она вырастала в исполинскую фигуру, а когда вас всего двое в дремучем и чуточку заколдованном лесу и вокруг, может быть, на многие версты нет ни одной живой человеческой души, такие вещи ощущаются с особенной остротой. Ведь одно дело жить где-нибудь в сельской или городской общине - можно как-нибудь тишком выделиться и отвалить, культурно устраниться, спрятаться в норке, но когда ты один на один с женщиной, которая много моложе тебя и красота которой в твоих глазах волей-неволей начинает выдерживать сравнение с красотой богини, и тебе к тому же приходится прислуживать ей, служить мальчиком на побегушках при ее набирающем обороты материнстве, тут уж не до уверток.
Мы шли по лесу, и мне казалось, что рядом со мной вышагивает колосс безупречной красоты, но весьма диких даже для моего воображения размеров. Правда, Дарья вела себя тактично, не требуя от меня никаких лишних усилий, иными словами, не капризничая, и это позволяло мне мысленно раздевать ее, сбрасывать с нее одежды, которые лишь усугубляли впечатление чего-то непомерного. Но и тут картина получалась слишком величественная и угнетающая. В моей спутнице словно воплотились все девушки, размышляющие, не покончить ли дело абортом, все беременные женщины, все начинающие матери, и пусть все они дивно хороши собой, покладисты, умны и добры ко мне, прочитывается такое столпотворение, что ни говори, как несоразмерно, неподобающе многолюдная компания для меня. Дарья, похоже, понимала, какие плоды приносит мое воображение под ее влиянием и давлением, но ничем не могла мне помочь. Не бывает ситуаций, когда женщинам под силу устранить тот вред, источником которого является сама их природа, они неисправимы, и им не дано искусство ни избавляться от собственной вредоносности, ни хотя бы прикрывать ее фиговым листочком.
Я упомянул уже, что мы шли по лесу. Утром, едва проснувшись, мы и выступили в путь, ничего не поев; допускаю, пока над моей спутницей висит угроза превращения в ужасную мегеру, голод ей нипочем, как всякому сверхъестественному или близкому к запредельности существу, но на мне отсутствие хлеба насущного сказывалось болезненно и печально. Внутренне я чувствовал, что Дарья не будет отстаивать кружение вокруг озера, подобное вчерашнему, и без возражений последует за мной на поиски пищи, жены или, на худой конец, общества благоразумного мужчины, который вздохнет, но все же разделит со мной заботы о ней, готовящейся стать матерью. Она не могла заставить меня находиться возле того озера в ожидании голодной смерти и не должна была этого делать. Поэтому она и впрямь пошла со мной, но, лукавая, каждым своим уверенным шагом словно выпечатывала вехи возвращения к людям, среди которых она в положенный срок разродится сыном и тем самым начнет отсчет уже совсем другой, недоступной для меня, даже враждебной, а для нее совершенно нормальной и естественной жизни. И это тоже было убийственно. От стати ее и поступи веяло страшным сарказмом, насмешкой надо всем, что я делал или готов был сделать для нее. И ведь она смеялась надо мной в момент, когда я, сознавая свой мужской долг и сделавшись отчасти ее заложником, менее всего, стало быть, располагал возможностями ответить ей тем же!
Мы шли, наверное, с добрый час, и все по однообразию, по однообразно красивому и цветущему лесу, и когда мне уже стало казаться, что вот-вот мы снова выйдем, сделав огромный круг, к озеру, с которым, конечно же, что-то связывало теперь, благодаря Дарье, и мою жизнь, впереди замаячила серая, приземистая деревенька. Я вдруг болезненно почувствовал безотрадность этого перехода от цветущего леса к убогому человеческому поселению. Последнее тоже выглядело бы красивым, когда б не лес. И переход был все равно что из одной эпохи в другую, может быть, из вечности в преходящее, это было скольжение по наклонной от солнца в тень и сырость. Мои цели становились мелкими и неприглядными, коль я пошел таким путем, но мог ли я сказать, что я его выбрал? Я был обречен на него? А как же красота? вечная ярость лесного цветения? Даже вид задумчивого и приобщенного к природе, как бы причастного тайне одинокого пастуха на холме значил не больше, чем значат всякий тщетный потуг, жалобное и надрывное усилие, надуманность и картинность, а уж о тех, кто расползлись по домам, рассеялись как свет в тумане, раздробились на атомы бесцельного существования, кто смешался с пылью, с трухой и стал кишеть в ней подобно насекомым, - о них и говорить не приходится. Ладно пастух, что с него взять! Он выводит стадо на луг и там каждый раз заново познает счастье одиночества, ибо никто не мешает ему отпивать из хлопотно припасенной бутылочки и затем устремлять взгляд в окружающее пространство, по преимуществу в пустоту, называя это размышлением и созерцанием. Но попрятавшиеся по домам, разве могли что-то значить перед красотой леса их горести, болезни, невзгоды, проблемы, страдания? Входя с такими мыслями в деревню, где я надеялся утолить голод и определиться на дальнейшее, я испытывал сильное раздражение и оттого лишь яснее понимал, что и собственные мои страдания и лишения, пережитые ночью в лесу, - пустой звук, и когда б речь шла о том, что только ценой новых моих мучений устоит красота леса, я должен был бы без колебаний принять их. Вот это условие сохранения истины и красоты, важной эпохи, культуры, самой вечности, условие, которое мог озвучить лишь величайший по смелости и откровенности ум, открылось мне. Оно пришло как откровение, вдохнуло новую жизнь в мою грудь, и я расправил плечи.
В первом же доме, куда мы вошли, обнаружился на постое у старухи Валунец, красивый и изящный мужчина средних лет, недавний парнишка, благолепный старец в обозримом будущем. Быстрое течение жизни оставило на его внешности грязевые подтеки, ил, поднятый со дна, задержался, но и в нем алмазно сиял ангел, а не барахтался безобразный водяной. У скромного агнца этого тоже был вид задумчиво приобщающегося, почти уже причастного, но никакого стада он, покорно ждавший знака от Мартина Крюкова, не имел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53