А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Мать входит в темную комнату, я не сплю и, как обычно, испытываю мучительное желание. Мать подходит к кровати, нагибается и подтыкает одеяло сначала с одной стороны, потом с другой. Для этого она, естественно, вынуждена склониться надо мной и, склонившись, точь-в-точь как во сне, нечаянно задевает меня локтем на уровне паха. С этого момента обе версии расходятся. По «его» версии, мать догадывается о моих, скажем так, мучениях, разгибается, продолжая поправлять одеяло, щупает рукой мой лоб, чувствует, что я весь горю, и спрашивает вполголоса, что со мной. Я отвечаю, что со мной все хорошо, и тут же, во всяком случае по «его» мнению, вроде бы испускаю вздох. Мать говорит мне тихонько: «Постарайся заснуть, уже поздно». Затем снова нагибается через кровать, словно для того, чтобы как следует заправить одеяло между кроватью и стенкой. При этом ее локоть надавливает на меня и одновременно начинает лихорадочно ходить туда-сюда. Наконец, в течение нескольких секунд, он достигает эффекта, о котором нетрудно догадаться. Вплотную прислонившись ко мне, локоть застывает, как бы позволяя мне прийти в себя. Слегка запыхавшись, мать встает, как и прежде, молча, по заведенному обычаю, целует меня в лоб и выходит. Конец второй версии.
Воцаряется продолжительная тишина. Опустив голову, я молча курю, как бы давая Владимиро время собраться с мыслями. Напоследок добавляю: – Разумеется, это вторая версия насквозь фальшива, выдумана – сплошная фантастика. Несмотря на это, «он» несгибаемо, «с клинком наголо» отстаивает ее вот уже двадцать лет. Теперь ты поймешь, почему я сказал, что за эти двадцать лет моя жизнь отравлена различием во мнениях между «ним» и мною.
Молчание. Замечаю с горечью: – По глазам вижу, Владимиро, что ты склонен больше верить «ему», чем мне.
Владимиро вздрагивает, словно очнувшись от сна, и поспешно отвечает: – Вовсе нет, я верю тебе, и только тебе. Да и кому же мне верить, как не тебе? Ведь рядом со мной ты один.
– Вот именно. Но вернемся к расхождению во мнениях. Можешь легко себе представить, Владимиро, какое смятение произвело в моей душе наглое вторжение этого коварного, зловредного типа. Конечно, я понимал, что ни душой ни телом не виноват, и все же во мне развилось острое чувство вины. В конце концов я вынужден был смягчить остроту этого чувствам таким, знаешь ли, рациональным, даже где-то научным объяснением, которое сводится примерно к следующему: «Да, я уверен, что это был сон. Сон, который, естественно, „он“ внушил мне. Но даже если бы в порядке бреда я допустил, что это был не сон, а реальное событие, то и в этом невероятном случае я ни при чем, вот ни на столечко. Короче говоря, все это их штучки: „его“ и моей матери, а я ни сном ни духом. Я всего лишь присутствовал. Так что это дело меня не касается, я и знать о нем не желаю». Как тебе такое объяснение, Владимиро? Не пытаюсь ли я, как говорится, взять быка за рога? Владимиро не одобряет меня, но и не порицает. Он только корчится на своем стуле. Его лицо кривится гримасой мучительного неудобства. И все же он произносит: – А какие доказательства «он» приводит в пользу своей версии? – У «него» всегда наготове два доказательства, – отвечаю я бойко, – одно фактическое, другое психологическое. Фактическое доказательство: после того вечера моя мать вовсе перестала заходить ко мне перед сном, чтобы пожелать спокойной ночи. Психологическое доказательство: по «его» мнению, чувство вины развилось во мне столь остро, что я выдумал сон, которого никогда не видел: лишь бы не признавать, что события, которые я упрямо воспринимаю как сон, произошли наяву.
Владимиро не проявляет ни малейших эмоций. Как и во время всей нашей беседы, он выглядит озабоченным и озадаченным. Чуть слышно он говорит: – Однако фактическое доказательство довольно-таки весомо.
– Да какое там! Верно, после той ночи мать больше не приходила поцеловать меня в лоб. Но не потому, что все это действительно произошло. А потому что, случайно дотронувшись до моего паха и почувствовав мое возбуждение, она испугалась того, что рано или поздно это может произойти. Улавливаешь? Но и на сей раз Владимиро не высказывает своего мнения.
– А потом? – спрашивает он.
– Что потом? – Что было потом? – Ничего. Я уже говорил. Двадцать лет непрерывных ссор, во время которых я отстаивал свою точку зрения, а «он» – свою.
– Ну а твоя жизнь, изменилась ли она после той ночи? – Моя жизнь? Да нет, все продолжалось, как раньше.
– Нет, я имею в виду твою внутреннюю жизнь.
– Ах, мою внутреннюю жизнь? Счастливой ее не назовешь. Попробуй встать на мое место, Владимиро. Я любил свою мать. Теперь эта любовь оказалась отравлена каким-то, мягко говоря, посторонним типом, по причинам, которые никоим образом меня не касались. Словом, двадцать лет сущего ада. К счастью, спустя шесть лет, в пятьдесят шестом году, моя мать умерла.
– Умерла? – Увы, да.
Странно, что Владимиро заставляет меня дважды повторить известие о смерти моей матери. Как раз году в пятьдесят шестом мы с ним разошлись: каждый пошел по жизни своей дорогой. И тем не менее Владимиро должен бы знать, что моя мать умерла. Смотрю на него, он на меня, с уже привычной, невыразительной, хоть и болезненной задумчивостью. Затем негромким, но твердым голосом он говорит: – Неправда, Рико, твоя мать не умерла.
Чувствую, что краснею. Чувствую, что проваливаюсь. Куда? В сумрачный колодец самой беспросветной ущербности. Правильно, моя мать, конечно ж, не умерла. Она жива-живехонька, и я не понимаю, как это мне пришло в голову объявить ее мертвой. Наступает долгое молчание. Владимиро смотрит на меня в упор; я смотрю на него. Вдруг, ни с того ни с сего, я утыкаюсь лицом в ладони и начинаю рыдать. Что со мной? Все очень просто: обычные козни, чинимые каверзной ущербностью. С щемящей ясностью сознаю, что, после того как меня так неожиданно прорвало, становится совершенно неуместным сдержанный, научный тон, с помощью которого я надеялся противостоять учености Владимиро. Ничего не поделаешь. Отбросив всякую стыдливость, всякую сдержанность, я впадаю в столь же глубокое, сколь и несуразное отчаяние. Закрыв лицо ладонями, я заливаюсь слезами. Владимиро сидит с непроницаемым видом. Несмотря на рыдания, я воображаю, как про себя он радуется моему эмоциональному срыву. Наконец, подобно скоротечным весенним ливням, мой плач утихает и прекращается. Я вынимаю из кармана носовой платок, вытираю глаза, громко сморкаюсь.
– Извини, – роняю я сухо.
Владимиро не отвечает.
– Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, – заговариваю я после короткого молчания.
– О чем? – О тoм, что у меня не все дома.
С сомнительной заботливостью Владимиро поспешно заверяет меня: – Вовсе нет. Ты в полном порядке. Единственное, что меня смущает, – это твой диалог с «ним», Федерикусом Рексом. Наверное, ты должен сделать так, чтобы этот диалог прекратился.
– Именно это я и пытаюсь сделать: заставить «его» замолчать, заткнуться навсегда, – отвечаю я с внезапным приливом энтузиазма. – Однако избавиться от «него» можно только одним способом – сублимировать сексуальную мотивацию, которую пока что «он» произвольно присваивает исключительно себе. До тех пор пока я всерьез не начну раскрепощаться, пока буду прежним закомплексованным недомерком, боюсь, диалог между «ним» и мною никогда не закончится.
Странно, но все эти словечки из его научного лексикона как будто не производят на Владимиро ни малейшего впечатления. Скорее, они вызывают у него озабоченность, даже тревогу. Он снова ерзает на стуле и нерешительно спрашивает: – А не лучше ли воспринимать все это проще? – Это как? – Ну, скажем, заменив ваши… м-м… воображаемые диалоги самыми настоящими беседами с другими людьми, реальными лицами, с которыми ты общаешься в жизни.
– Но и «он» тоже вполне реальное лицо, Владимиро. Извини, если ты этого не понимаешь, то тогда ты вообще ничего не понял.
– А главное, ты должен с головой уйти в работу.
– Вот в этом я с тобой согласен. На все сто. Я, собственно, к этому и вел. Да, нужно, чтобы и «он» участвовал в моем раскрепощении. Как только я заручусь «его» поддержкой – дело сделано.
Потираю руки, как бы давая понять: стоит мне получить от «него» добро – и дело в шляпе. Но Владимиро это не очень-то убеждает; он только качает головой: – Нет. Видишь ли, ты все время говоришь о «нем». А должен поступать так, будто «его» вовсе не существует.
– Существует. Еще как! – Ну хорошо, существует. Однако тебе следовало бы называть вещи своими именами.
– Неужели я не называю их своими именами? – Нет, Рико, я имею в виду общепринятые имена. Оставь ты в покое свою сублимацию, сексуальную мотивацию и прочее, забудь, что ты интеллектуал, начитавшийся Фрейда, представь, что ты, я не знаю, ученик пекаря.
– Неплохо устроились, – бормочу я обиженно, – сначала навыдумывали разных словечек, а потом хотите, чтобы ими не пользовались.
– Это научная терминология, и пользоваться ей нужно в меру.
– В меру? Какая может быть мера, когда речь идет о жизни и смерти? – А разве в твоем случае речь идет о жизни и смерти? Неожиданно я прихожу в ярость и, ударив кулаком по столу, кричу не своим голосом: – Жизнь для меня и есть сублимация, внутреннее раскрепощение, возвышение над плотью. А смерть – подчинение плоти, внутреннее закрепощение. Если я достигну состояния сублимации, то смогу жить, то есть буду человеком, достойным этого имени. Иначе как человек я умру. Вместо меня останется жалкий «ущемленец», неполноценная посредственность, бездарь, ничтожество, сплошной член, лишенный всякого творческого начала. Я неизбежно вольюсь в неполноценную, раболепную расу, существующую в любой, богатой или бедной, стране, – расу эту отличают не по цвету кожи и не по телосложению, а по врожденной неспособности к сублимации.
Раскрасневшись, я откидываюсь на спинку стула и с трудом перевожу дыхание. Машинально хватаю пачку сигарет, но тут же отшвыриваю ее, заметив, что во время этой вспышки негодования положил на край пепельницы зажженную сигарету. Владимиро как будто ничуть не смутила моя выходка. Он по-прежнему смотрит на меня с бесстрастным и скорбным лицом.
– Что же ты делал до сих пор… чтобы быть человеком? – спрашивает он, как только видит, что я слегка отошел.
Мне хотелось бы вернуться к сдержанному, сухому тону начала моего визита. Но чувствую, что это удается лишь отчасти. Отвечаю все еще срывающимся голосом, загибая пальцы: – Во-первых, я развелся, снял квартиру на год и живу сейчас сам по себе. Во-вторых, в эту квартиру не входила и никогда не войдет ни одна женщина. Обе эти меры, развод и целомудрие, меры, скажем так, отрицательные. Однако в положительном плане я уже могу кое-чем похвастаться. Во-первых, в скором времени я возьмусь за постановку настоящего, большого фильма. Во-вторых, я люблю потрясающе красивую и умную женщину и любим ею. Видишь ли, Владимиро, я не могу не заметить заимозависимости между разводом и целомудрием, с одной стороны, и режиссурой и любовью – с другой. Может, это еще и не сублимация, но что-то очень к ней близкое. Я сниму фильм, буду любить и тогда пойму, состоялась ли на самом деле сублимация или нет.
Думаю, что не только восстановил равновесие, нарушенное недавним приступом гнева, но и убедил Владимиро в своей полной вменяемости. Да, существует «он», да, между нами ведется настоящий диалог, частенько перерастающий в настоящие ссоры. Но я вновь полностью владею ситуацией, так что мой визит к Владимиро вновь приобретает первоначальный оттенок предупреждения, угрозы, недоверия. Погруженный в эти раздумья, я молча курю, упершись взглядом в стол. Чувствую, что Владимиро вертится на стуле, словно никак не может устроиться удобно. Жду, когда же он угомонится. Наконец голос Владимиро произносит: – Осталось назначить день и час начала лечения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53