Таким, как я. И в этом случае интеллигент должен доказать, разумеется под звон монеты, что он не тот, кем является в действительности, и при необходимости тоже способен на дело. А дело его будет заключаться в том, чтобы поставить свою подпись под чеком: сущий пустяк, а все равно дело. Наконец, самый главный из всех – это четвертый вид шантажа.
Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: – Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж «униженца» со стороны «возвышенца», объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? – По-моему, меня просто занесло, – бормочу я. – Никакого четвертого вида нет.
– Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? – Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
– Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это «он» подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: – Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
– Черт! – восклицаю я отчаянным голосом. – Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
– Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
– Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
– Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я – интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: – Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного – и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так «низко»; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: – Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться «над» Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: – Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
– В чем же заминка? – Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
– О чем? – Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
– А может, и знать-то нечего.
– Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: – Валяй.
– Начнем с твоего отца. Чем он занимается? – Строительством.
– У него что, свой строительный трест? – Типа того.
– Сколько ему? – Между сорока и пятьюдесятью.
– А как он выглядит? – Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
– Что еще? – Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
– А твоя мать, какая она? – Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.
– Сколько ей лет? – Примерно столько же, сколько и отцу. Они ровесники.
– Твои родители любят друг друга? – Думаю, да.
– А как ты думаешь, они когда-нибудь изменяли друг другу? Маурицио надолго замолкает, и я уже начинаю побаиваться, что он не ответит. И впрямь, в конце концов он говорит: – Вопрос довольно деликатный.
– Можешь не отвечать.
Снова молчание.
– Насколько я могу судить, они друг другу верны. Хотя честно говоря, никогда об этом не думал.
– Значит, по-твоему, это счастливый брак? – Видимо, да.
– Твои родители обвенчаны? – Да.
– Они верующие? – Как и все.
– То есть? – Постольку – поскольку.
– Они тебя любят? – Конечно.
– Очень? – Очень.
– Тебе когда-нибудь в чем-то отказывали? – Нет.
– В общем, у тебя было счастливое детство? – Без сомнения.
– Ты откровенен с родителями? – Нет.
– Почему? – Так.
– Но вы общаетесь? – Только за столом.
– И о чем вы говорите? – О всякой ерунде.
– Например? – Ведем мещанские разговоры.
– Что значит «мещанские разговоры»? – Ну, говорим о том, что купили и что хотели бы купить, о погоде, о друзьях, о родственниках и знакомых. Иногда мы говорим о том, что новенького можно увидеть в театрах, кино и так далее.
– Это и есть мещанские разговоры? – Да.
– Чем же они отличаются от революционных разговоров? – В революционных разговорах речь идет о революции.
– Всегда? – Всегда – прямо или косвенно.
– Ясно. Ты в семье единственный ребенок? – Нет, у меня две сестры.
– Как их зовут? – Патриция и Фьямметта.
– Сколько им лет? – Одной восемнадцать, другой двадцать два.
– Они входят в группу? – Нет, не входят, они такие же буржуазки, как и родители.
– Хорошо, скажи, а в чем ты мог бы упрекнуть родителей и сестер? – Я? Ни в чем.
– Стало быть, в некотором смысле ты считаешь их идеальными? – Вовсе нет. С чего это вдруг? Идеальных людей вообще не существует.
– Однако тебе не в чем их упрекнуть. Идеальность в том и состоит, что человек или вещь не обнаруживают никаких недостатков, следовательно, не вызывают никаких упреков.
– В этом смысле я еще мог бы считать их идеальными. Но только в этом.
– Ловко! С одной стороны, ты считаешь их идеальными, а с другой – хочешь, чтобы они лишились всего, что имеют, стали нищими и очутились на дне общества. Короче говоря, ты хотел бы их уничтожить.
Маурицио спокойно отвечает: – Я считаю их идеальными по меркам буржуазных идеалов. В более же широком, революционном плане они, конечно, не могут не быть, как ты выражаешься, уничтоженными.
– Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом «буржуазия»? – Буржуазия – это класс, обладающий собственностью на средства производства.
– Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? – Это марксистское определение.
– Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится «сверху», а я «снизу».
– Если быть идеальным, – отвечает он, – означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
– Можно одно замечание? – Какое? – Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? – Почему? – Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржуа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер – идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны – тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? – Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: «Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я – само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя „снизу“ как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к „возвышенцу“ „униженец“ может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого».
Так и хочется высказать ему все это и многое другое, отвести наконец душу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Маурицио молча слушает мой гневный монолог, не меняя позы. Когда я останавливаюсь, чтобы перевести дух, он чуть слышно выговаривает: – Что же это за четвертый вид шантажа? Чувствую, как меня охватывает оторопь; слова будто застревают в горле. Ведь в моем представлении четвертый шантаж является самым ясным и неоспоримым из всех. Это шантаж бессознательный, но от этого не менее безжалостный, шантаж «униженца» со стороны «возвышенца», объясняющий, вдохновляющий и оправдывающий все остальные виды шантажа. Однако, как всегда, мне странным образом не хватает смелости заговорить об этом. Почему? Возможно, потому, что это означало бы признать мою неполноценность по отношению к Маурицио? Или же потому, что я сознаю простую вещь: моя навязчивая идея во что бы то ни стало раскрепоститься опирается не на прочную культурную основу, а на шаткие, ненадежные подпорки чувства? Или, что еще вероятнее, потому, что желание ополноцениться является моим самым сокровенным желанием? – По-моему, меня просто занесло, – бормочу я. – Никакого четвертого вида нет.
– Выходит, я шантажировал тебя трижды, чтобы заполучить твои денежки? Как революционер контрреволюционера, как двадцатилетний тридцатипятилетнего и как человек дела интеллигента, так? – Именно. Трижды.
Легко и непринужденно Маурицио достает из куртки пачку денег, кладет ее на стол и поднимается.
– Коли так, я возвращаю тебе деньги. Пока.
Он произносит это без тени колебания, поворачивается и выходит из кабинета. Мысленно оцениваю свое профессиональное и психологическое положение после этого жеста Маурицио и… цепенею. Если говорить о профессиональной стороне дела, то совершенно ясно, что режиссером мне уже не быть, да и сценаристом, скорее всего, тоже. Маурицио сам об этом сказал, а сомневаться в его словах как-то не приходится. Что же до моего психологического состояния, то его можно сравнить с состоянием человека, который неожиданно превращается в таракана и попадает под пяту монументального презрения. Странно, но если профессиональный крах доставляет мне только легкое огорчение, презрение ошарашивает меня. При мысли о том, что Маурицио уйдет, швырнув мне в лицо мои пять миллионов, я испытываю настоящее смятение, природа которого, к сожалению, от меня не ускользает: это смятение человека, мужчины или женщины, которого покидает любимое им существо. Да, да, в эту минуту я страдаю как влюбленный, а не как человек, презираемый по политическим, профессиональным, во всяком случае, не сентиментальным мотивам. И тут внезапно меня пронзает догадка, что это «он» подложил мне исподтишка очередную свинью, превратив чисто деловые отношения в чувственную, едва ли не физиологическую связь. Да, в моем смятении есть нечто страстное и томительное, приоткрывающее мне, как при вспышке молнии в кромешном мраке ночи, новые и непредвиденные горизонты закрепощения.
Осознание этого происходит молниеносно и длится кроткий миг. Затем я хватаю пачку денег и выбегаю из кабинета. Маурицио в коридоре нет; нет его и в прихожей, однако входная дверь открыта. Маурицио стоит на лестничной площадке перед клеткой лифта. Я тоже выхожу на лестничную площадку и говорю прерывающимся голосом, беря Маурицио за локоть: – Да что ты, в самом деле? Погоди, погоди, давай вернемся и поговорим спокойно.
Он без особого сопротивления позволяет завести себя в квартиру, хотя дверь по-прежнему остается открытой.
– Черт! – восклицаю я отчаянным голосом. – Да, я немного погорячился. Но и ты, я думаю, согласишься, что в чем-то я все же прав.
– Хочешь еще поспорить? Знаешь, у меня нет времени. Пока.
– Ну что ты заладил: пока, пока! Задержись на минутку, только на минутку.
– Пока.
Что я делаю? Что происходит? Я совсем уже спятил? Внезапно я падаю на колени перед Маурицио, я – интеллигент, деятель культуры, будущий режиссер, стою на коленях перед белобрысым молокососом. Со слезами в глазах я надрывно взываю к нему: – Маурицио, ты не можешь так уйти. Прости меня, я больше ничего не скажу, возьми деньги и прости меня.
Стоя на коленях, пытаюсь вложить ему в руки пачку. Но ладонь не сжимается, деньги падают и разлетаются по полу. Лихорадочно ползаю на четвереньках вокруг ног Маурицио и собираю банкноты. Едва не касаюсь лбом его ботинок; еще немного – и я коснусь их губами. И тут происходит невозможное. Я тянусь за купюрой, лежащей у его правой ноги, и не знаю уж, намеренно или случайно, действительно касаюсь на миг губами носка ботинка. Никогда еще я не падал так «низко»; на этот раз не только в переносном смысле. Наконец я подбираю все бумажки, встаю, с трудом переводя дыхание, и следом за Маурицио иду в кабинет. Он, по обыкновению, разваливается в кресле. Протягиваю ему деньги, он снова кладет их в карман, не глядя. Я потрясен открытием новой, неслыханной грани моей ущербности: пытаюсь вернуться хотя бы к прежним отношениям между нижестоящим и вышестоящим, пусть унизительным, зато без всяких физиологических переборов. С деланной непринужденностью я восклицаю: – Ну что, с деньгами мы разобрались, теперь можно и о сценарии потолковать.
А клоню я все к тому же: как бы, улучив подходящий момент, взгромоздиться «над» Маурицио. Чувствую, что нуждаюсь в этом как никогда, именно теперь, после того как окинул взглядом пропасть, в которую могла бы низвергнуть меня моя ущербность. И вот я приступаю к осуществлению заранее обдуманного плана: – Должен тебе признаться, что продвинулся не слишком далеко. Более того: я застопорился.
– В чем же заминка? – Чтобы сдвинуться с мертвой точки, мне нужны кое-какие дополнительные сведения.
– О чем? – Например, о тебе. Ведь ты выступаешь прототипом Родольфо, а я почти ничего о тебе не знаю.
– А может, и знать-то нечего.
– Может, и нечего. Только я все равно хотел бы задать тебе пару вопросов.
Мгновение Маурицио молчит, затем снисходит: – Валяй.
– Начнем с твоего отца. Чем он занимается? – Строительством.
– У него что, свой строительный трест? – Типа того.
– Сколько ему? – Между сорока и пятьюдесятью.
– А как он выглядит? – Высокий, симпатичный шатен, спортивного сложения, легкий на подъем, с деловой хваткой.
– Что еще? – Еще? Даже не знаю. Обожает футбол.
– А твоя мать, какая она? – Настоящая красавица: высокая фигуристая блондинка с голубыми глазами.
– Сколько ей лет? – Примерно столько же, сколько и отцу. Они ровесники.
– Твои родители любят друг друга? – Думаю, да.
– А как ты думаешь, они когда-нибудь изменяли друг другу? Маурицио надолго замолкает, и я уже начинаю побаиваться, что он не ответит. И впрямь, в конце концов он говорит: – Вопрос довольно деликатный.
– Можешь не отвечать.
Снова молчание.
– Насколько я могу судить, они друг другу верны. Хотя честно говоря, никогда об этом не думал.
– Значит, по-твоему, это счастливый брак? – Видимо, да.
– Твои родители обвенчаны? – Да.
– Они верующие? – Как и все.
– То есть? – Постольку – поскольку.
– Они тебя любят? – Конечно.
– Очень? – Очень.
– Тебе когда-нибудь в чем-то отказывали? – Нет.
– В общем, у тебя было счастливое детство? – Без сомнения.
– Ты откровенен с родителями? – Нет.
– Почему? – Так.
– Но вы общаетесь? – Только за столом.
– И о чем вы говорите? – О всякой ерунде.
– Например? – Ведем мещанские разговоры.
– Что значит «мещанские разговоры»? – Ну, говорим о том, что купили и что хотели бы купить, о погоде, о друзьях, о родственниках и знакомых. Иногда мы говорим о том, что новенького можно увидеть в театрах, кино и так далее.
– Это и есть мещанские разговоры? – Да.
– Чем же они отличаются от революционных разговоров? – В революционных разговорах речь идет о революции.
– Всегда? – Всегда – прямо или косвенно.
– Ясно. Ты в семье единственный ребенок? – Нет, у меня две сестры.
– Как их зовут? – Патриция и Фьямметта.
– Сколько им лет? – Одной восемнадцать, другой двадцать два.
– Они входят в группу? – Нет, не входят, они такие же буржуазки, как и родители.
– Хорошо, скажи, а в чем ты мог бы упрекнуть родителей и сестер? – Я? Ни в чем.
– Стало быть, в некотором смысле ты считаешь их идеальными? – Вовсе нет. С чего это вдруг? Идеальных людей вообще не существует.
– Однако тебе не в чем их упрекнуть. Идеальность в том и состоит, что человек или вещь не обнаруживают никаких недостатков, следовательно, не вызывают никаких упреков.
– В этом смысле я еще мог бы считать их идеальными. Но только в этом.
– Ловко! С одной стороны, ты считаешь их идеальными, а с другой – хочешь, чтобы они лишились всего, что имеют, стали нищими и очутились на дне общества. Короче говоря, ты хотел бы их уничтожить.
Маурицио спокойно отвечает: – Я считаю их идеальными по меркам буржуазных идеалов. В более же широком, революционном плане они, конечно, не могут не быть, как ты выражаешься, уничтоженными.
– Итак, твои родители и сестры идеальны по меркам буржуазных идеалов. С буржуазной точки зрения, у них нет недостатков. Скажи, а что, собственно, ты понимаешь под словом «буржуазия»? – Буржуазия – это класс, обладающий собственностью на средства производства.
– Насколько я понимаю, в революционном смысле такой ответ является идеальным, не так ли? – Это марксистское определение.
– Значит, повторив его, ты тоже становишься идеальным, не так ли? Маурицио морщит нос, видимо, чувствуя подвох. Затем, в глубине души, решает: что бы я ни говорил, что бы ни делал, это не имеет ровным счетом никакого значения по той простой причине, что он находится «сверху», а я «снизу».
– Если быть идеальным, – отвечает он, – означает следовать верной политической линии, то да. Я не утверждаю, будто я идеален, но я утверждаю, что пытаюсь стать таковым и что могу стать таковым.
– Можно одно замечание? – Какое? – Ты представил мне крайне обобщенное и упрощенное опиисание тебя самого и твоей семьи. И знаешь почему? – Почему? – Потому что для тебя существуют не отдельные личности с их личностными достоинствами и недостатками, а лишь буржуа и революционеры. По-твоему, буржуа, любой буржуа, идеален, потому что тебе так хочется; тебе хочется свести человека к чисто классовому понятию. Иначе говоря, буржуа, с твоей точки зрения, идеален в абсолютном смысле, именно поэтому ты можешь сказать, что он абсолютно несовершенен. Ну да ладно. Как бы там ни было, с одной стороны, мы имеем твоих родителей и сестер – идеальных буржуа по меркам буржуазных идеалов, с другой стороны – тебя и твою группу, являющихся или пытающихся предстать идеальными революционерами по меркам революционных идеалов. Разве не так? – Допустим. И что из этого? Вот! Меня так и подмывает крикнуть: «Да то, что дело вовсе не в идеях, политических линиях или интересах, а в вашем представлении, в вашем, так сказать, идеале буржуа и революционера. Однако оба идеала имеют общее происхождение. Я – само несовершенство, воплощенная ущербность, оказался перед двумя идеалами, буржуазным и революционным, у которых тем не менее один и тот же корень: идеально возвышенное, сублимированное сексуальное влечение, идеально удавшаяся сублимация. Вот почему я чувствую себя „снизу“ как по отношению к тебе, идеальному революционеру, так и по отношению к Протти, идеальному капиталисту. Ибо по отношению к „возвышенцу“ „униженец“ может ощущать только собственную ущербность, что бы он ни делал. Именно: независимо от политической ориентации или классовой принадлежности одного и другого».
Так и хочется высказать ему все это и многое другое, отвести наконец душу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53