А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Непомерно широкий и расширяющийся еще больше в продолжение самого поцелуя, ее рот раздвигается, увеличивается, распространяется по моему лицу, захватывая нос, щеки и подбородок. Он напоминает присоску огромной пиявки, только уже старой, дряблой и обессилевшей, хоть и по-прежнему прожорливой. Одновременно она впивается в мой рот отточенным жалом языка со змеиной быстротой и ловкостью.
Наконец мы разлепляемся. Мафальда делает коронный жест тридцатых годов, на сей раз действительно по старинке. Она хватает меня за руку, подносит ее к груди, приставляет к самому сердцу и шепчет: – Слышишь, как бьется? Что и говорить: растревоженное сердце увядшей кинозвезды колотится просто бешено. Дыхание с шумом вырывается из ноздрей. Грудь ходит ходуном от глубоких, пылких вздохов. Продолжая прижимать мою руку к своей грудной клетке, Мафальда осторожно приоткрывает дверь, выглядывает и снова притворяет ее.
– Но ведь Протти… – спрашиваю я.
– А что Протти? Теперь он надолго засел.
– А вдруг он заметит, что… – Не беспокойся, когда он звонит семье, то уже ничего не замечает, а если и замечает, то делает вид, что не замечает.
Меня поражает ее злобно-насмешливый тон. Озадаченный, я спрашиваю: – А о какой, собственно, семье речь? – О его семье.
– О родителях, что ли? – Какие еще родители! О его детях, о матери его детей.
– Постой, а ты… Мафальда с язвительным видом пожимает плечами.
– Я тут ни при чем. Я всего лишь жена, никогда не рожавшая ему детей. А ведь у моего Протти просто призвание быть отцом. Короче, у него есть любовница и семеро детей. Ни больше, ни меньше. Семеро детей, ради которых он готов расшибиться в лепешку. Четыре мальчика и три девочки. Хочешь, скажу, как их зовут? – Нет, это необязательно, я просто не мог понять… – Мой муженек – примерный отец, сущий клад, а не отец. Он не носит в бумажнике фотографию жены и даже любовницы. Зато у него всегда при себе фотографии семерых детей. Семейная жизнь ему очень даже по душе. У Протти так и заведено: один вечер он проводит со мной, изнывая от скуки перед телевизором, а другой с ними – нежится в лоне семьи. И названивает туда раза четыре в день, не меньше: «Как дела? Чем занимаетесь? Как себя чувствуете? Что новенького? Что случилось? Кто ушел? Кто остался дома?» Прекрасный отец, просто слов нет, таких отцов теперь днем с огнем не сыщешь. Вот он каков, мой Протти.
Теперь Мафальда уже не задыхается, а дрожит. С головы до ног ее пронизывают разряды ядовитого бешенства. Прижав меня к двери, она снова шепчет мне на ухо: – До матери его детей Протти нет ни малейшего дела. Ни малейшего. Она так и осталась для него ничтожной секретаршей, которой он когда-то диктовал контракты. Только не подумай, что Протти какой-нибудь там распутник или кто-то еще в этом роде. Вот уж чего нет, того нет. Скорее, наоборот. Тебе известно, как он сделал этих семерых детей? Вопрос звучит для меня настолько странно, я попросту не знаю, что сказать. Смотрю на Мафальду вопрошающе. Она в свою очередь смотрит на меня со злорадной улыбкой и произносит: – С помощью шприца.
– С помощью шприца? – Ну да, путем искусственного зачатия. Ведь у него совсем крохотный, прямо с «гулькин нос», такой короткий, что и не влезает куда надо. Меньше, чем у ребенка. Так что – шприцем. Всех семерых. Впрыснули сколько полагается на каждого – и готово дело. Хорош мой Проттик, а? Вполне в духе времени.
При всем моем изумлении не могу не отметить про себя, что теперь все очень легко объясняется. Протти сублимировался настолько, что «он» у него, по словам Мафальды, «совсем крохотный». Словом, сублимация у Протти символически материализовалась в атрофировавшемся до минимальных размеров половом органе. Мне вспоминается одна из книг, прочитанных мною когда-то для сценария фильма о Наполеоне; фильм, впрочем, не сняли: как всегда, не потянули продюсеры. Так вот, по мнению медика Антонмарки, у так называемого Великого Корсиканца «он» тоже был «с гулькин нос». «Sicut puer», – замечает медик в своих мемуарах. Что и требовалось доказать. Действительно, Наполеон, этот монстр сублимации, конечно же, являл собой пример сверхсублимации, выражавшейся в недоразвитости и атрофии. Для пущей верности тихонько спрашиваю: – А что значит «с гулькин нос»? Мафальда снова таращится на меня как старая псина и показывает полмизинца: – Вот такой.
– Не может быть! – Говорю тебе. С виду мой Протти такой красавец, такой солидный и мощный, особенно когда сидит или стоит. А в постели – вылитый мальчик-с-пальчик: под простыней и не отыщешь. Тут-то и приходит на выручку шприц.
Мафальда торопливо бормочет все это, стоя за прикрытой дверью и время от времени выглядывая в холл.
– А вот и он, – шепчет она. – Помнишь, где фонтан у решетки? Жду тебя там. Долго ты тут проторчишь? – Минут пятнадцать.
– Тогда до скорого.
Она подталкивает меня в холл, выходит сама и, величественно извиваясь, исчезает в тот момент, когда Протти появляется на пороге кабинета. Видел ли нас Протти? Наверняка. Но ему, ясное дело, на это наплевать. Издали он обращается ко мне: – Ты хотел о чем-то поговорить, Рико? Заходи, здесь нам будет удобно.
Протти входит в кабинет первым, я следом; он снова садится за письменный стол, я сажусь перед ним; он направляет на меня лампу; теперь я полностью освещен, а он остается в тени. При всей своей вальяжности Протти грешит всякими инквизиторскими выходками в стиле допроса третьей степени. Как я уже говорил, он сублимировался ради достижения власти, а власть имущим всегда приятно дать это почувствовать тем, у кого ее нет. Ослепленный, я понимаю: ничтожество по определению, сплошной член и никакой сублимации, я оказался перед лицом воплощенной сублимации, сплошной сублимации без всякого члена; от растерянности начинаю ерзать на стуле, затем, опять-таки в духе совершенного ничтожества, выпаливаю: – Протти, мне нужно с тобой поговорить. На карту поставлена моя карьера, мое будущее, моя жизнь.
После этих слов так и хочется хорошенько отдубасить себя по башке. Именно так говорят, а точнее, тявкают подлинные ничтожества, полагающие, будто их чувства не только передаваемы, но и убедительны. Между тем «возвышенцы» и не нуждаются в передаче чувств по той простой причине, что не испытывают их. Путем загадочных превращений сублимации их чувство поднимается до мозга, охлаждается там, как в морозильной камере, а охладившись, изменяет свою природу и становится мыслью, рассуждением, расчетом. Точно таков и Протти: он воспринимает мое душевное смятение с тем же безразличием, с каким волнорез воспринимает бурные волны штормящего моря; возможно, на короткие мгновения волнорез исчезает в кипящей стихии, но тут же снова выступает еще крепче, мощнее, неприступнее. Удивление Протти слишком подчеркнуто, чтобы не быть ироничным: – Что с тобой, Рико, я не понимаю, объясни все по порядку. Нервно верчусь на стуле и снова даю волю чувствам: все равно менять тон уже поздно.
– Ты знаешь, что в первую очередь я занимаюсь культурой, умственным трудом и лишь потом – кино. Точнее, с чисто умственного труда в какой-то момент я переключился на кино. Еще точнее, мне суждено было переключиться на кино.
Протти не отвечает. На его лице, неискреннем до льстивости, застыло фальшивое выражение учтивой светской любезности. Я продолжаю: – Ты с самого начала поверил в меня, и я тебе за это благодарен. А знаешь ли ты, сколько я сделал для тебя сценариев? – Ну, так сразу и не скажу, – улыбается он. – Тут без секретарши не обойтись… – Хотя бы примерно.
– Право, не знаю.
– Сорок два сценария за десять лет. Включая переделки и соавторские работы. А теперь я хотел бы задать тебе один вопрос. Можно? – Разумеется.
– Тебе никогда не приходило в голову, что ты недооцениваешь мои возможности? Что ты мог бы использовать меня с гораздо большей отдачей? – Мне всегда казалось, что твоя работа тебя вполне устраивает и доставляет тебе удовольствие, Рико.
– Тогда давай так: тебе не кажется, что я уже созрел для того, чтобы от сценария перейти к режиссуре? Наконец-то я высказался. Протти на мгновение вскидывает на меня блестящие черные глазищи и слегка хмурится. Затем одаривает меня неотразимой улыбкой вставных зубов.
– Видишь ли, Рико, это дело личное и судить о нем со стороны нельзя. Если ты чувствуешь, что пора переходить от сценария к режиссуре – этого вполне достаточно.
– Но ты же знаешь, что одного моего желания мало. Здесь нужна серьезная поддержка. Короче, без продюсера мне не обойтись.
– Что верно, то верно.
– В моем случае продюсером являешься ты, Протти. Ты, и только ты. Мы знакомы не первый день, и ты прекрасно знаешь, чего я стою. Со своей стороны, я отдал тебе десять лет жизни и ни разу не работал с другими продюсерами. Так что все зависит от тебя.
Он не увиливает, не идет на попятный, не тушуется, нет; он не был бы «супервозвышенцем» с послушным, сублимированным членом «с гулькин нос», если бы не вел себя подобным образом. Совершенно спокойно он отвечает: – Допустим, ты прав, и все, как ты говоришь, зависит от меня. Однако то, что твоя режиссерская карьера зависит от меня, вовсе не обязательно означает, будто я могу доверить тебе режиссуру.
– А почему не можешь? – Ты сам только что сказал почему.
– То есть? – Все дело в твоей культуре, Рико. В том, что ты интеллигент. А режиссеры, да будет тебе известно, вовсе никакие не интеллигенты. Это буйволы, несущиеся с опущенной головой, чтобы рассказать тебе историю, и они таки рассказывают ее от «а» до «я». Такой режиссер готов снимать практически любой фильм. Ты же, будучи интеллигентом и человеком культуры, способен снимать только строго определенные фильмы.
– Какие, например? – Такие, в которых ты мог бы проявить свою культуру.
Протти подтрунивает надо мной, это ясно. Как самый настоящий, я бы даже сказал, гипертрофированный «возвышенец» перед лицом гипертрофированного «униженца». Он подтрунивает надо мной по-господски, по-светски, по-«возвышенчески». Чуть не плача, я вскрикиваю: – В том-то и дело, что ты не считаешь меня человеком культуры! – Вот те раз, да именно поэтому я при всем моем желании не знаю, что тебе дать.
– А я повторяю, что на самом деле ты не считаешь меня интеллигентом и человеком культуры, иначе уже дал бы мне подходящий фильм, тем более что он у тебя под рукой, над ним уже работают.
Ну вот, высказался наконец! Однако Протти делает вид, будто с луны свалился. Да-а, «униженцу» ой как непросто прижучить «возвышенца»! – Честное слово, – восклицает Протти, – я тебя не понимаю! Какой еще фильм? – Тот самый, для которого я сейчас пишу сценарий вместе с Маурицио.
– Это о бунтарях-то? – Именно. «Экспроприация».
– Да, но, по-моему, культурой здесь и не пахнет?! – Лихо сказано! – пытаюсь я съязвить, явно при этом заискивая, точь-в-точь как Кутика. – Тут я с тобой не соглашусь, но сказано лихо. Надо будет так и заявить этим парням: может, во всем этом вашем бунтарстве что-то и есть, только культурой здесь и не пахнет! – А что, разве не так? – Да нет, – отвечаю я уже серьезным тоном, – сказано просто лихо, даже с юмором. Но если говорить серьезно, то следует признать, что студенческая контестация или, проще говоря, бунтарство – это прежде всего факт культуры.
Совершенно неожиданно Протти соглашается.
– Тогда я тебе скажу, что прекрасно вижу, как бы ты мог сделать этот фильм. Я только не вижу, зачем тебе его делать.
– Затем, что я единственный, кто может его сделать. Поверь, во мне сейчас говорит не самомнение, это сущая правда.
Протти молчит и смотрит на меня выжидающе. Ободренный его молчанием, я продолжаю: – В твоей, скажем так, конюшне я единственная лошадь, которая способна выиграть эту скачку. Иными словами, из всех ныне действующих сценаристов я единственный, чья культурная подготовка позволяет поставить такой фильм, как «Экспроприация».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53