А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Или межевой техник Воропаев, осужденный на пять лет каторги за то, что пошел вместе с мужиками против помещика, пожелавшею отобрать у мужиков те последние клочья земли, которые у них были…
Что будет делать Воропаев, когда победит революция?
Доживет ли?
Увидит ли?
Он стоял, смотрел, думал, а возле одного из костров уже завели плясовую, гремела песня. Длинный Дрозд плясал, а хор надрывался:
Не из чести, не из платы
Не идет мужик в солдаты –
Не хочет, калина, не хочет, малина!
Утром пересыльную тюрьму окружили на всякий случай войска, присланные из Иркутска. С наблюдательной вышки острога было видно, как Токарев, улыбаясь, сладкой улыбкой, разговаривал с пузатым поручиком, командиром отряда, как он показывал на острог рукою и что-то старательно объяснял. Шурпалькин смотрел и угрюмо молчал; потом, когда Токарев поднес поручику спичку, чтобы тот закурил, матрос скрипнул зубами и, ни к кому не обращаясь, грустно сказал Дзержинскому:
– Было б мне на вашу дисциплину и сознательность не сдаваться.
– А что? – спросил Дзержинский.
– Смотрите, как пляшет старый козел, – со злобной тоской в голосе воскликнул матрос, – смотрите, до чего радуется! Разрешите, я из винтовочки приложусь, а?
И винтовка мигом очутилась у него в руках.
Увидев солдат, уголовники во главе с Ципой пришли к Дзержинскому с требованием сдачи на милость победителя. Дзержинский молча выслушал речь Ципы, потом ответил:
– Идите в камеру. Вы арестованы.
Понурившись, уголовники ушли. Собственно, они только этого и хотели. Быть арестованными – значило быть ни в чем не виноватыми в глазах начальства. Что ж, политические силой принудили их участвовать в восстании!
Бодров непрерывно вел переговоры с Лятоскевичем. Волчок в воротах был открыт, в двух шагах от волчка стоял Лятоскевич, сосал сигару и торговался. За Лятоскевичем стояли солдаты в белых гимнастерках, стыли на ветру и ждали. Перед солдатами прохаживался прихрамывающий на одну ногу офицер.
Тройка заседала непрерывно. Каждое новое предложение Лятоскевича специальный связной передавал тройке, тройка обсуждала и, прежде чем вынести решение, собирала сходку: сходка решала окончательно.
Настроение держалось все время решительное, боевое и бодрое, связной приносил Бодрову одни и те же постановления тройки и схода:
– Держаться твердо, ни в чем не уступать.
Лятоскевич с каждым часом все более и более заметно нервничал.
– Я хочу говорить с вашим коноводом, – сказал он.
– Я не знаю, о ком вы говорите, – ответил Бодров.
– Я говорю о вашем начальнике, или руководителе, как он там у вас называется… Я желаю говорить непосредственно с ним!
– Понимаю, – ответил Бодров, – но, к сожалению, ничем не могу вам помочь. Тот, кого вы имеете в виду, положил себе за правило не разговаривать с тюремщиками…
– Ах, вот как?
– Да, именно так.
Теряя терпение, Лятоскевич подошел к поручику и спросил у него, что он думает обо всем этом деле.
Поручик поднял на Лятоскевича злые глаза и раздельно ответил:
– Ничего я не думаю. Я натер себе ногу, солдаты голодны – кончайте скорее.
– Да как кончить-то! – с тоской воскликнул Лятоскевич. – Я не имею права идти на их требования, понимаете? Меня обнесли доносом, вмешалось министерство, я тут ни при чем.
– Ну, и я ни при чем, – ответил офицер. – Меня уж это совершенно не касается.
Лятоскевич с мольбой взглянул на него.
– Дайте залп в воздух, – вполголоса попросил он.
– Никак нет, не могу.
– Почему?
– Инструкция от вице-губернатора – оружия не применять!
– Так на кой леший вы сюда пришли?
– По всей вероятности, для психологического устрашения, – ответил поручик и отвернулся.
Через несколько минут к острогу подъехала лакированная коляска вице-губернатора. Рядом с вице-губернатором сидел сухонький, востроносый чиновник особых поручений, а напротив него – прокурор.
– Ну что же это у вас тут происходит? – не вылезая из коляски и не подавая Лятоскевичу руки, спросил вице-губернатор. – Отставки захотелось или как прикажете вас понимать? Вы что, ослепли, оглохли? Ма-ал-чать, я приказываю! – фальцетом закричал он, хотя Лятоскевич ничего и не говорил. – Ма-алчать и исполнять мои приказания!
– Слушаюсь, ваше превосходительство, – произнес Лятоскевич.
– Приказать солдатам взять винтовки на изготовку.
– Слушаюсь…
– Предложить арестантам немедленно отворить ворота.
– Слушаюсь…
– Пойти на все их требования и немедленно, сейчас же прекратить этот позор, это безобразие… это… черт знает что такое…
– Слушаюсь. Но разрешите, ваше превосходительство, в случае, если они не согласятся, открыть огонь…
– Что?
Лятоскевич повторил свое предложение. Вице-губернатор ненатурально захохотал и пальцем покрутил возле лба.
– Нет, батенька, этот номер не пройдет. Наворотили тут черт знает каких дел с вашим тюремным ведомством, а теперь я в ответе. Нет, дорогой мой, нет, не выйдет. Эк чего захотел, чтобы губернатор открыл стрельбу, а я, дескать, в стороне. Хитер, батюшка, да и я не менее. Прошу исполнять мои приказания.
В четыре часа пополудни Лятоскевич объявил Бодрову, что администрация тюрьмы принимает все требования арестованных и просит спустить красный флаг, убрать баррикады и отворить ворота.
– Передам тройке, – последовал ответ.
Тройка и сход арестантов постановили восстание прекратить по причине полной и всесторонней победы восставших.
– Снимите красный флаг, Шура, – сказал Дзержинский матросу.
Матрос взглянул на него, помедлил, потом ответил с грустью в голосе:
– Есть снять красный флаг, товарищ Феликс!
Он ловко и быстро влез на крышу и на виду у всех снял красный флаг с шеста. Легкий вздох пронесся по толпе.
Когда матрос спрыгнул с лестницы, уголовный Ципа, попавшись ему на дороге, сладко сказал:
– Хорошо как на душе и просторно, что мы победили, правда, Шура? Но флаг жалко!
Матрос молча посмотрел на Ципу и внезапно с необычайной точностью и аккуратностью ударил его в ухо. Ципа брякнулся оземь и завопил, а матрос, точно это его и не касалось, пошел разбирать баррикады.
Они стояли все вместе во дворе тюрьмы, когда заскрипели ворота перед Токаревым, Лятоскевичем и остальными тюремными чинами. В строю стоял Дзержинский, а рядом с ним, плечом к плечу, те, кто вместе с ним вынес всю тяжесть восстания, кто не спал эти ночи, кто не ел, и не пил, и не пел песен, потому что для этого не хватало времени.
Они стояли рядом, вплотную – Дзержинский, Шура Шурпалькин – балтийский матрос, приговоренный к пожизненной каторге, тульский токарь Бодров, межевой техник Воропаев, длинный Дрозд, прозванный в тюрьмах «богом» за невероятные побеги…
Мимо них по тюремному двору медленно и осторожно шли тюремщики, вооруженные до зубов, подозрительно оглядывающиеся, опозоренные три дня назад и жаждущие мести…
Первым шел Токарев.
В руке, на всякий случай, он держал револьвер и шел медленно, порою отдавая приказания своим подручным, и те расходились от него во все стороны двора, к своим постам – «держать и не пущать».
Перед толпою арестантов он задержался на секунду, и глаза его встретились с блистающим взглядом Дзержинского.
– Чего… смотришь? – хриплым голосом спросил вдруг матрос. – Знакомого нашел?
Токарев промолчал.
ПОБЕГ
Бежать он решил в Александровском централе вскоре после майского восстания, но из этой затеи ничего не вышло, потому что он заболел, и заболел тяжело: разом сказались напряженная жизнь последних лет тюрьмы, седлецкая камера с умирающим Россолом, трагические мечты Антона о воле и, главное, весть о том, что Россол умер. Умер он у матери, высланный из Варшавы в Ковно, совсем недавно, на днях. Ничего неожиданного в этом известии не было: чахотка давно приговорила Антона, и ни он сам, ни Дзержинский никогда не обманывали себя, но все-таки известие, о смерти самого близкого человека потрясло Дзержинского. В несколько дней он похудел до неузнаваемости, перестал есть, ни с кем не разговаривал, не смеялся, искал уединения, часами сидел совершенно неподвижно, глядел в одну точку и порою потирал ладонью лоб.
Болели глаза, знобило, не ладилось с сердцем.
Плохо держали ноги, он едва передвигался по камере и не выходил на прогулки. Из разговоров с ним ничего не выходило, это был не тот человек, которого можно было «разговорить». С ним заговаривали, он отмалчивался или отвечал: «да», «нет», «возможно». По-глазам было видно, что он не слушает.
Администрация после восстания в пересыльной была с Дзержинским любезна, почти предупредительна, и как только до Лятоскевича дошли слухи о том, что Дзержинский заболел, он тотчас же прислал к нему фельдшера.
Фельдшер был из породы увлекающихся дураков, и, прописав Дзержинскому порошки, предложил гипноз, которым он занимался, по его словам, как любитель.
– Нет, благодарю вас, – сказал Дзержинский, – это занятие не для нашего брата, ссыльного. Кому в Якутск, тому не до гипноза.
– Очень жаль, – вздохнул фельдшер. – Я этим способом пользовал пана Лятоскевича и довольно-таки удачно.
Дзержинский молчал. Лысый, несмотря на молодость, фельдшер с утиным носом и развязными манерами, был ему неприятен.
Несколько дней Дзержинский решительно ни с кем не общался, даже с Власычем, с которым сговорился вместе бежать. Лежал, закрывшись с головой тужуркой, думал, дремал. Температура у него поднялась высоко, взгляд стал острым, губы потрескались.
Болезнь оборвалась так же внезапно, как и началась. Однажды в сумерках он погулял по коридору, на другой день вышел на прогулку спокойный, осунувшийся, но бодрый и веселый, как раньше. Он уже шутил, посмеивался, рассказывал товарищам о том, как фельдшер собирается лечить его гипнозом, глаза смотрели спокойно и внимательно.
Лятоскевич после восстания сделался необыкновенно добрым – позволил арестантам сидеть во дворе пересыльной сколько угодно. Дзержинский вовсю пользовался этим разрешением. Целыми днями сидел он на солнце, набирался сил, готовясь к побегу, глядел на прозрачное сибирское небо, на ядовито-изумрудную, всегда влажную траву под ногами, на непросыхающие болота в котловине.
В первых числах июня этап пришел в село Качугу. Отсюда начинался сплав на Лене, и здесь жили многие из ссыльнопоселенцев. Власыч кое-кого знал и в первую же ночь позвал Дзержинского на совещание к некоему старику, поселенцу Руде. Руда провел тут иного лет и всю свою округу исходил вдоль и поперек. Выслушав пана Дзержинского, он сказал, что план вздорный, что отсюда бежать никак нельзя, потому что расшибет бревнами.
– Какими бревнами? – не понял Дзержинский.
– Да на сплаве, – сказал Руда сердито. – Стукнет бревном по челноку – и поминай как звали. Шутки шутите, господа.
В комнате было человек десять местных старожилов, ссыльнопоселенцев. Многие из них провели здесь всю молодость, состарились, поседели, но вид у всех был здоровый – кряжи-старики. Пили чай с шанежками, круто солили, мало сахарили.
– Насчет сахару у нас туго, – говорил Руда. – Вот рыбка – это имеется, а сахар, извините, сахар весь вышел. Да вы кушайте, господа, шанежки, не стесняйтесь – аппетит, я чай, имеется в избытке. И рыбки не угодно ли – своего собственного копчения, в Питере такой ни в каком дворе не получить.
– Мы из Варшавы, – сказал Дзержинский.
– Позвольте, не ваших ли рук дело в пересыльной? – прищурившись спросил Руда.
– Республика? – усмехнулся Дзержинский. – Немного и наших рук дело.
Косолапый, медведеобразный Руда поднялся со своей лавки, тяжело ступая, подошел к Дзержинскому и, взяв его за плечи, поставил перед собой.
– Поляк? – спросил он.
– Поляк, – улыбаясь, ответил Дзержинский.
– Мне говорили, что восстание поднял поляк, а фамилию я забыл по старости. Значит, ты и есть тот поляк?
Дзержинский молчал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30