Не останавливаясь на них взглядом, он успел только заметить, что везде валяются тюбики красок, палитры, везде в чашках отмокают кисти, и туг же неподалеку на столе – награда за труд: пшеничный хлеб, кусок жареного мяса, водка в бутыли…
– Никак Василиса? – спросил чей-то очень знакомый голос.
Вася резко повернул голову и узнал Маргариту – она тоже училась тогда в Академии. В тот год Васю за девичий румянец, за тихий нрав, за то, что от соленого слова у него начинали дрожать ресницы, называли Василисой.
– И вы здесь? – грустно спросил Вася.
Полная, с высокими вразлет бровями, с черепаховым гребнем в черных волосах, Маргарита села на диван и закурила. За ее спиной появился Егоршин. Он был в меховой безрукавке, в низких сапогах, в шароварах. Попросив у того, кто открывал дверь, табакерку, он свернул папиросу.
– Да, мы здесь, усмехнувшись сказал он. – Ничего не поделаешь… а ты что же? Окончательно сменил орало на меч?
Вася молчал, отвернувшись к мольбертам. На одном, на самом ближнем, было то, что больше всего его беспокоило – не просто замазанная «продукция», а еще не совсем готовая, только начатая, «в стадии первичной обработки», как выразился потом про эту картину Егоршин. Конечно, это была та самая картина. Васе тотчас же вспомнился тихий зимний вечер шестнадцатого года, и они вдвоем – он и профессор Лебедев – идут в Петрограде по Екатерининскому каналу к смутно чернеющему дворцу старого вельможи. Граф, по рассказам, очень стар, в России не живет, купил поместье на юге Франции – там и доживает свой век. Профессор Лебедев ведет любимого ученика во дворец, в галерею графа – взглянуть на картину, взглянуть хоть одним глазком. У Лебедева, как он выражается, «есть связи» среди дворцовой прислуги, вот они и пропустят – посмотреть. И их пропускают. Бессмертное творение висит отдельно на чистой, светлой стене: толстые ноги в полосатых чулках, грязный плащ, брюхо, перетянутое поясом, рука с перстнем и наглый, полный лакейского высокомерия, самоуверенный и в то же время ищущий взгляд… «Ты понимаешь, – вздрагивая от волнения, шепчет Васе Лебедев. – Понимаешь? Так художник изобразил своего мецената, так отомстил за унижения, за страдания – за все. Лакеем. Видишь? Барона – лакеем?! Ты понимаешь?»
Сзади переминался с ноги на ногу старый дворецкий: ему скучно и холодно в нежилых покоях графа. И смешон ему знаменитый профессор, который сунул четвертную только затем, чтобы постоять тут перед этим полотном.
А когда они возвращались обратно, Лебедев, все еще волнуясь, говорит Васе:
– Дважды я писал этой старой скотине, умоляя дать картину на выставку, но он даже не ответил, не ответил мне, академику, вероятно потому, что он – голубая кровь, а я мужик. И никто не видит эту картину, ее знают только по каталогу. Как это подло и глупо, а?
И вот она, эта картина, здесь, в квартире Горбатенко…
Толстые короткие ноги в полосатых чулках, пряжка на башмаке, рука, выброшенная вперед, часть лица, а все остальное замазано желтым, издевательски подлым, любимым егоршинским тоном, а по желтому пущены виселицы, человечки покачиваются в петлях. Ничего толком понять нельзя, только чувство гадливости охватывает все существо.
– Это вы… проделываете? Эти фокусы? – негромко спросил Вася.
– Так ведь смыть легко! – издали, из угла, ответил Егоршин. – Рецептура такой обработки – старая, давно известная…
Наверное, прошло очень много времени, пока Вася все осмотрел, пока разбил ящики, в которые была упакована «продукция», пока точно представил себе, как и сколько времени работала вся эта дьявольская кухня. Привести бы сюда Лебедева из Петрограда, показать бы ему, как «обработаны» тут любимые им полотна.
Назимов, не опуская карабина, зорко следил за живыми «художниками» и только иногда осторожно косил глазом в сторону картины.
– Егоршин! – негромко позвал Вася.
– Да.
– Егоршин, а ведь Лебедев бы вас всех сам перестрелял, а? Я так думаю…
Егоршин хмыкнул в ответ.
– Мы вообще принципиальные противники реалистического лебедевского изображения жизни в искусстве, – ломким голосом заговорила Маргарита. – Мы враждебно, воинственно враждебно, относимся к тому, то вы изволите именовать подлинным искусством. Но не в этом дело. Дело в том, что искусство надклассово, и совершенно неважно, будет ли данный инвентарный номер иметь своим местожительством Петроград, Гаагу или Филадельфию…
Уже рассветало, когда Вася и Назимов вывели всех троих на Цветной бульвар. Галки прыгали по тающему снегу. Где-то негромко звонили к заутрене. Сырой ветер подувал из переулка, откуда выходила рота, пела сурово:
Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь – тяжелый труд,
Но день настанет неизбежный,
Неумолим наш строгий суд…
– Послушайте, товарищ чекист! – обернувшись, сказал Егоршин. – Допустим, мы виноваты не так уж страшно – мы сами беремся отмыть картины…
– Разговорчики! – сухим жестким голосом ответил Вася. – Оставим разговорчики!
Дома мать, Елизавета Андреевна, открыла Васе дверь. Она была одета – так и не ложилась ни на секунду. И лицо у нее было измученное, серое.
– Господи! – сказала она. – Когда это кончится? Всю ночь хожу, думаю – убили, или убьют, или лежишь где-нибудь раненый, истекаешь кровью…
Вася сонно улыбнулся и сел, не снимая свою легкую куртку из собачьего меха.
– Бросил академию, дома к мольберту не подходишь, а такие милые этюды писал, такие хорошие…
Вася все еще улыбался, засыпая сидя. Когда мать снимала с печурки закипевший чайник, Вася проснулся и спросил:
– Мама, ты Егоршина помнишь?
Мать кивнула.
– Картину написал?
– И не одну. Много написал, – ответил Вася. – Очень много.
Елизавета Андреевна села против сына, покачала головой и вздохнула:
– Вот видишь! А не очень способный был молодой человек. Желтое все у него было, я помню, желтое и зеленое… Непонятное. А ты… ты один так ничего и не сделал. Что бы сказал твой Лебедев?
Вася опять сонно улыбнулся и, обжигаясь кипятком, весело ответил:
– Честное слово, мамочка, Лебедев был бы мною доволен. Даю тебе честное слово!
Дзержинский позвал к себе профессора Лебедева. Старик вошел в кабинет, щуря один глаз, ладонью подбивая снизу свою клочкастую бороду.
– Не выпить ли нам чаю? – спросил Дзержинский. – Товарищи из Наркомпроса приедут через час. Вы вместе с комиссией примете у нас картины, для того чтобы экспонировать их. Ну, а потом мы позаботимся о дальнейшей охране…
Они сели в кресла – друг против друга. На подносике стояли два стакана очень крепкого золотисто-коричневого чаю.
– Давненько я не пил чаю такой дивной красоты! – сказал Лебедев и, посмотрев стакан на свет, жадно отхлебнул большой глоток. Тотчас же лицо его искривилось, в глазах блеснули сердитые искры.
– Упрямый народ – изобретатели! – сказал Феликс Эдмундович. – Раньше потчевали меня просто настоем из роз. А теперь еще морковка и цикорий. Не правда ли, дрянь редкостная?
– Да, уж…
– А кипятку не дают. Неловко им кипяток подавать. Вот так и приходится…
– Вы бы им… приказали! – посоветовал Лебедев.
– Не помогает.
С минуту помолчали.
– Один вопрос, позвольте, – сказал Лебедев. – Как эти картины оказались у вас? Я все думаю и никак понять не могу…
Дзержинский улыбнулся.
– А вы еще ничего не знаете?
– Решительно ничего.
– Ну что ж… Тогда я вам скажу…
У Лебедева округлились глаза, когда он выслушал всю историю с картинами.
– Вот какие у нас ребята – Петр Быков и Василий Свешников, – сказал Феликс Эдмундович. – От Васи я знаю, как вы тайком ходили в графский особняк картину смотреть. Теперь насмотритесь вволю. Хотите сейчас взглянуть?
Вдвоем они вышли в приемную и долго рассматривали картины. Дзержинский пытался правильно направить свет, но ничего толком не получалось. Накал был слабый, нити в лампочке мерцали оранжевым светом. Лебедев боком взглянул на Дзержинского, удивленно подумал, что так может стоять перед картиной только очень понимающий искусство человек.
– Реставратора трудно было отыскать, – сказал Дзержинский, – четыре человека были; поговоришь с ними – видишь: не то, испортят, погубят. Нашел Вася старичка, удивительный старичок, глазки, знаете, совершенно детские, бородка эдак мочалкой, тихий, как мышка. Оборудовали мы ему мастерскую…
– Здесь, и ЧК?
– А вот тут, за стеной. Покормили старичка пшенной кашей, он и ожил. Сидит, бывало, перед мольбертом и тоненьким голоском напевает. И каждой детали, которая открывается ему в картине, радуется необыкновенно. Все меня звал – вы только посмотрите, мол, какая силища обнаружена. Тона какие! Подробности какие открылись!
Лебедев еще раз сбоку посмотрел на Дзержинского – увидел его порозовевшие щеки, горячий блеск зрачков, спросил очень сердечно:
– Извините за прямоту – еще один вопрос вам хочу задать: вы живописью занимались?
Дзержинский усмехнулся, заговорил не сразу:
– Был такой период у меня в молодости. Попалась мне в тюрьме, в камере тюремной, книга. Эта книга долго валялась на нарах – владельца ее угнали в Сибирь, – а я как-то раскрыл книжку и зачитался. До сих пор не знаю, что это за книга, титульный лист был оторван, многих страниц не хватало. Но читал я ее с жадностью, читал не отрываясь, помню, читал, стоя у семилинейной лампы, подвешенной к потолку. Начальство воровало керосин и приказывало тушить лампы ровно в девять, а я бунтовал изо дня в день, и в конце концов они оставили меня в покое. Читать было трудно еще и потому, что у меня тогда болели глаза, но не читать я не мог. С воли мне стали присылать книги по искусству. Помню, это были дорогие книги, в красивых, с тиснением, переплетах, и помню, как странно они выглядели на тюремном столе. В этих книгах я впервые увидел репродукции: Веласкес, Рембрандт, Ван-Остаде, Рейсдаль. Помню, как поразил меня тогда Федотов, какой мир мне открыли русские художники. Бывало, сидишь на краю нар в грязной камере, дышишь воздухом, пропитанным карболкой, и перелистываешь такую монографию – о Веласкесе или Ван-Дейке. И не можешь себе представить, как это грандиозно в подлиннике, если даже в репродукции это захватывает тебя целиком.
Странно, почти невероятно, знаете ли: отвратительная тюремная баланда и разговоры о живописи, о ваянии, о зодчестве. В первый же день на воле я пошел в картинную галерею. Помню, хорошо помню, как я остановился у маленького полотна старого голландца и подумал: «Нет, это слишком хорошо. Это сейчас не для меня. Я революционер-профессионал, я должен думать о своей революционной работе, она требует человека целиком, безраздельно. Слишком много прекрасного, слишком много красоты, надо найти силы и отказать себе в этой красоте!»
– И отказали? – спросил Лебедев.
– Да.
– Трудно было?
Дзержинский не успел ответить. В приемную вошли члены комиссии Наркомпроса. Жесткое выражение мелькнуло в глазах Дзержинского. Он подвел членов комиссии к картинам и спросил:
– Так как же, товарищи? Эти полотна художественной ценности не имеют и могут быть вывезены за пределы страны? Или все-таки имеют? Кто у вас там такие документы стряпает? Кто такие чудовищные глупости выделывает? Или, может быть, это не глупости, а нечто похуже?
Уже ночью, проводив Лебедева и комиссию, Дзержинский еще раз вышел в приемную и, осторожно ступая, чтобы не разбудить уснувшего секретаря, подошел к небольшому полотну, которое особенно ему понравилось. Двое детей спокойно и даже строго смотрели с картины прямо в глаза Дзержинскому. Это были нищие дети, в рубищах, с котомочками, в деревянных башмаках. Они не протягивали руки, не плакали, они молчали и только смотрели серьезно и строго и, казалось, ждали. Но не подаяния, не милостыни, а чего-то принадлежащего им по праву.
«Детства, вот чего они требуют! – подумал Дзержинский.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Никак Василиса? – спросил чей-то очень знакомый голос.
Вася резко повернул голову и узнал Маргариту – она тоже училась тогда в Академии. В тот год Васю за девичий румянец, за тихий нрав, за то, что от соленого слова у него начинали дрожать ресницы, называли Василисой.
– И вы здесь? – грустно спросил Вася.
Полная, с высокими вразлет бровями, с черепаховым гребнем в черных волосах, Маргарита села на диван и закурила. За ее спиной появился Егоршин. Он был в меховой безрукавке, в низких сапогах, в шароварах. Попросив у того, кто открывал дверь, табакерку, он свернул папиросу.
– Да, мы здесь, усмехнувшись сказал он. – Ничего не поделаешь… а ты что же? Окончательно сменил орало на меч?
Вася молчал, отвернувшись к мольбертам. На одном, на самом ближнем, было то, что больше всего его беспокоило – не просто замазанная «продукция», а еще не совсем готовая, только начатая, «в стадии первичной обработки», как выразился потом про эту картину Егоршин. Конечно, это была та самая картина. Васе тотчас же вспомнился тихий зимний вечер шестнадцатого года, и они вдвоем – он и профессор Лебедев – идут в Петрограде по Екатерининскому каналу к смутно чернеющему дворцу старого вельможи. Граф, по рассказам, очень стар, в России не живет, купил поместье на юге Франции – там и доживает свой век. Профессор Лебедев ведет любимого ученика во дворец, в галерею графа – взглянуть на картину, взглянуть хоть одним глазком. У Лебедева, как он выражается, «есть связи» среди дворцовой прислуги, вот они и пропустят – посмотреть. И их пропускают. Бессмертное творение висит отдельно на чистой, светлой стене: толстые ноги в полосатых чулках, грязный плащ, брюхо, перетянутое поясом, рука с перстнем и наглый, полный лакейского высокомерия, самоуверенный и в то же время ищущий взгляд… «Ты понимаешь, – вздрагивая от волнения, шепчет Васе Лебедев. – Понимаешь? Так художник изобразил своего мецената, так отомстил за унижения, за страдания – за все. Лакеем. Видишь? Барона – лакеем?! Ты понимаешь?»
Сзади переминался с ноги на ногу старый дворецкий: ему скучно и холодно в нежилых покоях графа. И смешон ему знаменитый профессор, который сунул четвертную только затем, чтобы постоять тут перед этим полотном.
А когда они возвращались обратно, Лебедев, все еще волнуясь, говорит Васе:
– Дважды я писал этой старой скотине, умоляя дать картину на выставку, но он даже не ответил, не ответил мне, академику, вероятно потому, что он – голубая кровь, а я мужик. И никто не видит эту картину, ее знают только по каталогу. Как это подло и глупо, а?
И вот она, эта картина, здесь, в квартире Горбатенко…
Толстые короткие ноги в полосатых чулках, пряжка на башмаке, рука, выброшенная вперед, часть лица, а все остальное замазано желтым, издевательски подлым, любимым егоршинским тоном, а по желтому пущены виселицы, человечки покачиваются в петлях. Ничего толком понять нельзя, только чувство гадливости охватывает все существо.
– Это вы… проделываете? Эти фокусы? – негромко спросил Вася.
– Так ведь смыть легко! – издали, из угла, ответил Егоршин. – Рецептура такой обработки – старая, давно известная…
Наверное, прошло очень много времени, пока Вася все осмотрел, пока разбил ящики, в которые была упакована «продукция», пока точно представил себе, как и сколько времени работала вся эта дьявольская кухня. Привести бы сюда Лебедева из Петрограда, показать бы ему, как «обработаны» тут любимые им полотна.
Назимов, не опуская карабина, зорко следил за живыми «художниками» и только иногда осторожно косил глазом в сторону картины.
– Егоршин! – негромко позвал Вася.
– Да.
– Егоршин, а ведь Лебедев бы вас всех сам перестрелял, а? Я так думаю…
Егоршин хмыкнул в ответ.
– Мы вообще принципиальные противники реалистического лебедевского изображения жизни в искусстве, – ломким голосом заговорила Маргарита. – Мы враждебно, воинственно враждебно, относимся к тому, то вы изволите именовать подлинным искусством. Но не в этом дело. Дело в том, что искусство надклассово, и совершенно неважно, будет ли данный инвентарный номер иметь своим местожительством Петроград, Гаагу или Филадельфию…
Уже рассветало, когда Вася и Назимов вывели всех троих на Цветной бульвар. Галки прыгали по тающему снегу. Где-то негромко звонили к заутрене. Сырой ветер подувал из переулка, откуда выходила рота, пела сурово:
Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь – тяжелый труд,
Но день настанет неизбежный,
Неумолим наш строгий суд…
– Послушайте, товарищ чекист! – обернувшись, сказал Егоршин. – Допустим, мы виноваты не так уж страшно – мы сами беремся отмыть картины…
– Разговорчики! – сухим жестким голосом ответил Вася. – Оставим разговорчики!
Дома мать, Елизавета Андреевна, открыла Васе дверь. Она была одета – так и не ложилась ни на секунду. И лицо у нее было измученное, серое.
– Господи! – сказала она. – Когда это кончится? Всю ночь хожу, думаю – убили, или убьют, или лежишь где-нибудь раненый, истекаешь кровью…
Вася сонно улыбнулся и сел, не снимая свою легкую куртку из собачьего меха.
– Бросил академию, дома к мольберту не подходишь, а такие милые этюды писал, такие хорошие…
Вася все еще улыбался, засыпая сидя. Когда мать снимала с печурки закипевший чайник, Вася проснулся и спросил:
– Мама, ты Егоршина помнишь?
Мать кивнула.
– Картину написал?
– И не одну. Много написал, – ответил Вася. – Очень много.
Елизавета Андреевна села против сына, покачала головой и вздохнула:
– Вот видишь! А не очень способный был молодой человек. Желтое все у него было, я помню, желтое и зеленое… Непонятное. А ты… ты один так ничего и не сделал. Что бы сказал твой Лебедев?
Вася опять сонно улыбнулся и, обжигаясь кипятком, весело ответил:
– Честное слово, мамочка, Лебедев был бы мною доволен. Даю тебе честное слово!
Дзержинский позвал к себе профессора Лебедева. Старик вошел в кабинет, щуря один глаз, ладонью подбивая снизу свою клочкастую бороду.
– Не выпить ли нам чаю? – спросил Дзержинский. – Товарищи из Наркомпроса приедут через час. Вы вместе с комиссией примете у нас картины, для того чтобы экспонировать их. Ну, а потом мы позаботимся о дальнейшей охране…
Они сели в кресла – друг против друга. На подносике стояли два стакана очень крепкого золотисто-коричневого чаю.
– Давненько я не пил чаю такой дивной красоты! – сказал Лебедев и, посмотрев стакан на свет, жадно отхлебнул большой глоток. Тотчас же лицо его искривилось, в глазах блеснули сердитые искры.
– Упрямый народ – изобретатели! – сказал Феликс Эдмундович. – Раньше потчевали меня просто настоем из роз. А теперь еще морковка и цикорий. Не правда ли, дрянь редкостная?
– Да, уж…
– А кипятку не дают. Неловко им кипяток подавать. Вот так и приходится…
– Вы бы им… приказали! – посоветовал Лебедев.
– Не помогает.
С минуту помолчали.
– Один вопрос, позвольте, – сказал Лебедев. – Как эти картины оказались у вас? Я все думаю и никак понять не могу…
Дзержинский улыбнулся.
– А вы еще ничего не знаете?
– Решительно ничего.
– Ну что ж… Тогда я вам скажу…
У Лебедева округлились глаза, когда он выслушал всю историю с картинами.
– Вот какие у нас ребята – Петр Быков и Василий Свешников, – сказал Феликс Эдмундович. – От Васи я знаю, как вы тайком ходили в графский особняк картину смотреть. Теперь насмотритесь вволю. Хотите сейчас взглянуть?
Вдвоем они вышли в приемную и долго рассматривали картины. Дзержинский пытался правильно направить свет, но ничего толком не получалось. Накал был слабый, нити в лампочке мерцали оранжевым светом. Лебедев боком взглянул на Дзержинского, удивленно подумал, что так может стоять перед картиной только очень понимающий искусство человек.
– Реставратора трудно было отыскать, – сказал Дзержинский, – четыре человека были; поговоришь с ними – видишь: не то, испортят, погубят. Нашел Вася старичка, удивительный старичок, глазки, знаете, совершенно детские, бородка эдак мочалкой, тихий, как мышка. Оборудовали мы ему мастерскую…
– Здесь, и ЧК?
– А вот тут, за стеной. Покормили старичка пшенной кашей, он и ожил. Сидит, бывало, перед мольбертом и тоненьким голоском напевает. И каждой детали, которая открывается ему в картине, радуется необыкновенно. Все меня звал – вы только посмотрите, мол, какая силища обнаружена. Тона какие! Подробности какие открылись!
Лебедев еще раз сбоку посмотрел на Дзержинского – увидел его порозовевшие щеки, горячий блеск зрачков, спросил очень сердечно:
– Извините за прямоту – еще один вопрос вам хочу задать: вы живописью занимались?
Дзержинский усмехнулся, заговорил не сразу:
– Был такой период у меня в молодости. Попалась мне в тюрьме, в камере тюремной, книга. Эта книга долго валялась на нарах – владельца ее угнали в Сибирь, – а я как-то раскрыл книжку и зачитался. До сих пор не знаю, что это за книга, титульный лист был оторван, многих страниц не хватало. Но читал я ее с жадностью, читал не отрываясь, помню, читал, стоя у семилинейной лампы, подвешенной к потолку. Начальство воровало керосин и приказывало тушить лампы ровно в девять, а я бунтовал изо дня в день, и в конце концов они оставили меня в покое. Читать было трудно еще и потому, что у меня тогда болели глаза, но не читать я не мог. С воли мне стали присылать книги по искусству. Помню, это были дорогие книги, в красивых, с тиснением, переплетах, и помню, как странно они выглядели на тюремном столе. В этих книгах я впервые увидел репродукции: Веласкес, Рембрандт, Ван-Остаде, Рейсдаль. Помню, как поразил меня тогда Федотов, какой мир мне открыли русские художники. Бывало, сидишь на краю нар в грязной камере, дышишь воздухом, пропитанным карболкой, и перелистываешь такую монографию – о Веласкесе или Ван-Дейке. И не можешь себе представить, как это грандиозно в подлиннике, если даже в репродукции это захватывает тебя целиком.
Странно, почти невероятно, знаете ли: отвратительная тюремная баланда и разговоры о живописи, о ваянии, о зодчестве. В первый же день на воле я пошел в картинную галерею. Помню, хорошо помню, как я остановился у маленького полотна старого голландца и подумал: «Нет, это слишком хорошо. Это сейчас не для меня. Я революционер-профессионал, я должен думать о своей революционной работе, она требует человека целиком, безраздельно. Слишком много прекрасного, слишком много красоты, надо найти силы и отказать себе в этой красоте!»
– И отказали? – спросил Лебедев.
– Да.
– Трудно было?
Дзержинский не успел ответить. В приемную вошли члены комиссии Наркомпроса. Жесткое выражение мелькнуло в глазах Дзержинского. Он подвел членов комиссии к картинам и спросил:
– Так как же, товарищи? Эти полотна художественной ценности не имеют и могут быть вывезены за пределы страны? Или все-таки имеют? Кто у вас там такие документы стряпает? Кто такие чудовищные глупости выделывает? Или, может быть, это не глупости, а нечто похуже?
Уже ночью, проводив Лебедева и комиссию, Дзержинский еще раз вышел в приемную и, осторожно ступая, чтобы не разбудить уснувшего секретаря, подошел к небольшому полотну, которое особенно ему понравилось. Двое детей спокойно и даже строго смотрели с картины прямо в глаза Дзержинскому. Это были нищие дети, в рубищах, с котомочками, в деревянных башмаках. Они не протягивали руки, не плакали, они молчали и только смотрели серьезно и строго и, казалось, ждали. Но не подаяния, не милостыни, а чего-то принадлежащего им по праву.
«Детства, вот чего они требуют! – подумал Дзержинский.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30