А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Лицо у швейцара сделалось непроницаемым.
Кафе было маленькое и почти пустое. Под матовыми колпаками горели газовые лампы. В красном кирпичном камине жарко потрескивали смолистые поленья. Столик у камина, покрытый свежей скатертью, был свободен, и приятели, усевшись, протянули ноги к огню. Потом оглядели друг друга.
– Почему это на тебе студенческая тужурка? – спросил Дзержинский.
– Купил у старьевщика, – ответил Россол. – Нельзя же ходить голым.
Только здесь они оба почувствовали, как устали за этот день, как продрогли, как хочется поесть и погреться возле камина у огня.
– А тут шикарно, – сказал Россол. – Я бы с удовольствием просидел здесь целый вечер.
– Даром не позволят сидеть, – произнес Дзержинский. – Если сидеть, так надо есть и пить.
Подошла официантка с крахмальной наколкой на голове и в крахмальном белом фартучке.
– Дайте карту кушаний, – сказал ей Россол с таким видом, точно всю жизнь только и делал, что болтался по кафе.
И, прищурившись, стал читать названия кушаний – мясных, рыбных, овощных, которые шли в карточке перед сладкими, пирожными и печеньями.
– Нет, мясо на ночь тяжеловато, – сказал Дзержинский, хоть с утра он ничего еще не ел, кроме пирога с печенкой, купленного утром у торговки на улице, – мясо не стоит, вот разве что-нибудь легкое из рыбы. Прочитай-ка, что у них есть рыбное…
Россол прочитал еще раз, но они так ничего и не нашли подходящего и остановились на двух яичницах с колбасой.
– Это, пожалуй, будет полегче, – согласился Россол.
После яичниц они заказали по стакану кофе – Дзержинский черного, а Россол со сбитыми сливками – и по пирожному. Пирожные пошли выбирать к стойке.
Каких тут только не было пирожных: миндальные, и ореховые, и шоколадные, и слоеные, и корзиночки, и с заварным кремом, и с сахаренными фруктами… Выбирать пришлось довольно долго.
– Мне вот это – с кремом и с фисташками, – сказал наконец Россол, – на вид оно довольно привлекательное, каково-то будет на вкус…
– А мне миндальное, – сказал Дзержинский.
Они вновь сели у камина. Но официантка в наколке все не уходила…
– Почему она не уходит? – шепотом спросил Дзержинский у Россола.
– Наверное, у нас с тобой такой шикарный вид, что она не прочь сначала получить деньги.
Дзержинский покраснел и вынул из кармана деньги.
– Получите, – сказал он, – и поторопитесь, барышня!
Официантка ушла; она действительно не верила этим гостям: слишком уж у них неважные костюмы, у этих господ, и слишком голодные лица. Нет уж, с таких всегда полезно получить деньги вперед.
Россол сидел, повернувшись лицом к камину, и не мигая смотрел на огонь.
– Это смешно, – вдруг сказал он, – это смешно, Яцек, что она не поверила тебе. Не поверила человеку, который…
– Брось, Антон, – сказал Дзержинский.
Он вынул папиросу, хотел закурить, но не нашел спичек в кармане. У Россола спичек тоже не было.
– Пойди, там у окна сидит толстый человек и курит, – сказал Россол, – прикури у него.
Дзержинский приподнялся, но тотчас же вновь сел и быстрым шепотом сказал Россолу:
– Там филер. Когда мы вошли, его не было. Не оборачивайся. Он делает вид, что читает газету, на самом деле он ничего не читает, а смотрит в зеркало и следит за нами. Надо уходить. Живо!
В это время вошла официантка с подносом. На подносе стояли сковородки с яичницей, хлеб, соль. Яичница шипела на сковородках.
– К сожалению, мы должны уйти, – сказал Дзержинский, – вы слишком нас задержали.
Официантка широко раскрыла глаза.
– Теперь уже быстро, – сказала она, – теперь все будет в одну минуту!
Но странных гостей уже не было. Они шли к дверям.
Филер тоже встал.
Они одевались все вместе – усатый, с торчащими ушами филер, Дзержинский и Россол. Россол одевался первым; сначала он надел свой жилет на фланели, потом ватник, потом пальто. Дзержинский стоял в это время рядом с филером, бок о бок, посвистывал и глядел в его кофейные глаза. Свое пальто-куртку он не надел: слишком долгая возня с рукавом. Он медленно взял пальто из рук швейцара и сразу же вслед за Россолом выскочил на улицу. В дверях он слышал, как филер бешенным голосом крикнул обалдевшему швейцару:
– Мою шубу, дурак!
Одеваясь на бегу, Дзержинский догонял Россола. Когда поравнялся с ним, сказал: «Сюда, в ворота!»– и вбежал в калитку темного и грязного двора. Эт был, по счастью, знакомый проходной двор. Здесь, в подворотне, они оба на секунду остановились. Россол задыхался: больные легкие плохо работали.
– Вот что, Антон, – быстро заговорил Дзержинский, – ты беги дальше, а я пойду не торопясь. В случае чего, я задержу филера. Одним словом, если я сяду в тюрьму, ничего страшного не произойдет, А если ты с твоими болезнями…
– Перестань, – сказал Россол.
Не слушая Дзержинского, Россол взял его за руку и потащил за собой. Теперь они бежали по обледенелым булыжникам проходного двора, мимо помойной ямы, мимо деревянных сараев, мимо каретников и сваленных ящиков. Антон совсем задыхался.
– Еще немного, – говорил Дзержинский, – теперь близко.
Миновали вторые ворота и на ходу вскочили в вагон конки. Вагон был пуст. Россол рухнул на скамью.
– Кажется, ушли, – сказал он, отдышавшись.
– Ушли, – подтвердил Дзержинский. – Тебе легче?
Россол не ответил. Долго ехали молча. Потом Антон спросил:
– Тебе жаль пирожных?
– Ужасно, – печально ответил Дзержинский. – Этот кофе, и яичница, и пирожные – так и стоят перед глазами. И, главное, мы уже заплатили!
Они доехали до окраины города и в мелочной лавке купили хлеба и колбасы. Пришлось есть на улице. Колбаса была невкусная, соленая и жесткая, хлеб черствый. Поели и принялись обсуждать, как быть с ночевкой. Где ночевать?
Ночевали в ночлежке за пять копеек. А наутро Дзержинский прощался с Антоном Россолом: вдвоем было куда опаснее, чем одному.
ПРОГУЛКИ ПО ДВОРУ
В Седлецкой тюрьме он сидел вместе с Антоном Россолом. Чахотка с беспощадной быстротой делала свое дело. Россол умирал. Он почти уже не поднимался с дощатого лежака, заменяющего в камере койку, по ночам его мучило кровохарканье, после которого он терял последние силы; есть ему не хотелось. Часами он лежал неподвижно, глядя в грязную тюремную стену и думал одну и ту же думу.
Тяжело умирать в двадцать лет.
Невыносимо страшно умирать в тюрьме, вдалеке от родных и близких людей, умирать за решеткой, под звон кандалов, под хриплую брань надзирателей, под крики товарищей, уводимых на казнь.
И умирать весною, когда за тюремным окном в решетках расцветают каштаны, когда небо с каждым днем становится все голубее и прозрачнее, когда воздух там, на воле, так свеж и чист, – вот в эту пору умирать в тюрьме!
Человеческая жестокость ни с чем не сравнима. Россола, конечно, можно было выпустить на поруки, и кто знает, – в деревне, на травке, на парном молоке, – вдруг бы он спасся, вырвался бы из лап смерти, а если бы и не спасся, то хоть надеялся бы на спасение. Но его не выпускали на том основании, что он безнадежен и что на воле делать ему нечего, кроме как умирать. А умереть он может с успехом и в тюрьме, и не только с успехом, а и с пользой для государства, так как перед смертью он авось испугается и заговорит о том, о чем не хочет говорить сейчас, назовет имена людей, даст возможность выслужиться жандармскому ротмистру, ведущему дело, поможет упечь в тюрьмы десяток-другой тех, которым ненавистно самодержавие.
И его держали в тюрьме.
Ноги отказывались служить ему, он не мог передвигаться, и все-таки его держали за решеткой. На двери камеры висел замок, и много раз в день открывался волчок в двери, – надзиратель заглядывал, все ли в порядке, не роет ли чахоточный Россол подкоп, не перепиливает ли решетки на окне.
Он совсем ослабевал порою, но следователь-жандарм допрашивал его всегда в присутствии выводного – по той причине, что таким нечего терять, что они на все способны и что с ними нужно поосторожнее.
Изнуряющие кровохарканья мучили его по ночам, а тюремный врач Оберюхтин, писавший в журнале статейки по вопросам симуляций, искал симуляцию и здесь, а когда не нашел, то перестал интересоваться больным и даже перестал навещать его.
В больницу Россол не хотел. Он уже побыл там недели две и вернулся оттуда по собственному желанию. Там было еще страшнее, чем здесь. Там было так чудовищно плохо, что Антон только махнул рукою, когда Дзержинский спросил, почему он вернулся. Махнул рукой, лег на свой лежак, закрыл глаза и сказал:
– Здесь как в раю.
Легко можно было представить себе эту больницу, если тут было «как в раю».
Однажды под вечер Россол вдруг сказал:
– Пожалуй, это все из-за порки.
– Из-за какой порки? – не понял Дзержинский.
– Разве я тебе не говорил?
– Ничего не говорил…
– Тут как-то еще до твоего прихода, – не торопясь начал Россол, – зашел ко мне начальник тюрьмы. Ну-с, сел, заговорил. Как поживаете, то да се. Я помалкиваю, слушаю; он рассуждает насчет самодержавия, что царь – это хорошо, революция – это плохо, – знаешь их разговоры. Я с ним не спорю – ну тебя, думаю, к лешему. Дальше – больше, спрашивает меня, что мы с ним сделаем, если революция победит. Я думаю – шутит, несерьезно спрашивает: взглянул на него, вижу – нет, серьезно. И в глазах глубокий интерес. Я на шутку свожу – помилуйте, говорю, как же мы с вами можем что-либо сделать: у вас и чин большой, и должность, и все такое. «Нет, – отвечает, – бросьте, я у вас серьезно спрашиваю, мало ли что может выйти; мне мое будущее чрезвычайно интересно знать: я человек семейный, у меня дети, я должен быть в курсе перспектив». Прямо так и сказал: «в курсе перспектив».
– Ну? – спросил Дзержинский.
– Я опять стал отшучиваться, но чем больше шучу, тем нестерпимее хочется сказать то, что Я думаю. Ты понимаешь это чувство?
– Еще бы, – усмехнулся Дзержинский.
– Ну, дальше. Шучу я, говорю, что обратитесь к другим с этим вопросом, потому что, дескать, я не доживу, а сам чувствую, что скажу, обязательно скажу, получу удовольствие, и хоть очень оно дорогое, это удовольствие, и заплатить за него, наверное, придется порядочно, но доставляю себе маленькую радость, а там будь что будет. И доставил.
– Как же это было?
– Да просто – я ему очень вежливо, почти, знаешь ли, по-дружески, мягко и деликатно: «Мы вас, ваше благородие, обязательно, во что бы то ни стало, непременно расстреляем. Вы уж не обижайтесь на меня за правду, – сами спрашивали, я ведь не нарывался на этот задушевный разговор». Но, представляешь себе, он и тут не отстал от меня. «Это, – спрашивает, – ваше личное мнение или мнение и ваших товарищей тоже?»
– И в заключении была порка?
– Нет, мы еще поговорили, – сказал Россол, – на всякие научно-тюремные темы. Долго говорили, и, только прощаясь, он сказал, что пропишет мне сто розог, дабы я не заносился и не думал о близости революций и о том, как мы расправимся кое с кем. И добавил, что есть одна хорошая русская пословица, которую надобно всегда помнить: не плюй в колодец – пригодится воды напиться. Я ему ответил, что у меня есть другая пословица не хуже: плюй в колодец – не пригодится напиться.
Дзержинский засмеялся.
– Выпороли?
– А как же…
– Сто?
– Не знаю, не помню. Вначале я считал, потом потерял сознание.
Помолчали. Потом Россол вдруг сказал:
– Может быть, все дело в порке. Может быть, я ослабел от этого, а не от болезни. Может быть, они мне что-либо повредили, а вовсе это не чахотка. Как ты считаешь?
Он надеялся, верил, что, может быть, если его выпустят, если будет много свежего, чистого воздуха, молоко, зелень, хороший уход, солнце, то он поправится и проживет долго, до ста лет. Со всей силой и страстью, на которую он был способен, Дзержинский поддерживал в Россоле эту мечту о выздоровлении, поддерживал так горячо и серьезно, что порою сам верил в то, что они еще долго проживут на свете, долго будут работать – до революции и после, когда революция победит и когда все будет иначе, лучше, свободнее и справедливее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30