Так почему тогда именно Даная?
Вот так, прямо сейчас, с ходу, одной фразой или абзацем на этот вопрос не ответишь. Тем более у меня впереди пара сотен страниц — торопиться некуда. Так или иначе, с той самой первой встречи в двенадцатилетнем возрасте, я стал постоянным посетителем Эрмитажа, за что меня сначала хвалили дома, а в школе ставили в пример другим, пока училка не обнаружила случайно у меня в тетради репродукцию и, приняв за порнуху, заподозрила неладное, а после того как музейная церберша, которой я намозолил глаза, накатала на меня телегу, решили, что я сексуальный маньяк, несмотря на малолетство. На какое-то время мне было запрещено ходить в Эрмитаж. Наказание тяжкое, но именно благодаря ему моя страсть, уйдя в подполье, разгорелась еще сильнее.
Растерявшийся отец свел меня к психиатру, тайному адепту запрещенного у нас в те годы фрейдизма. Мне, однако, повезло — одна из его пациенток где-то там проболталась, моего инквизитора турнули с работы, психоаналитические допросы кончились, хотя он меня почти уж расколол и воспоминание о маме, которая умерла, когда мне было чуть больше года, всплыло на поверхность смятенного сознания: оказалось, по физическим габаритам она была под стать Данае. Мне кажется все-таки, что доморощенный психоаналитик пошел по ложному пути, игнорируя конкретный объект моей страсти и навязывая мне стереотип. Патологией он полагал, что я вожделею к рукотворной, а не к реальной женщине, так ни разу не удосужившись сходить в Эрмитаж и взглянуть на Данаю самолично, чего я больше всего боялся. А будто страсть к живому объекту не навязчивая идея? Преувеличенное представление о различии между женщинами, как сказал бы мой здешний кореш Никита, когда-то коллега по Эрмитажу. Я заведовал оружейной палатой, а он корпел в реставрационных мастерских, где я впервые увидел запретные тогда полотна Кандинского, Малевича и Шагала — их доставляли сюда из музейных «могильников» на барабанах и осторожно разматывали, чтоб привести в порядок. Никита обитает там по ею пору (странно, что его не оказалось на вернисаже). «Будто у нее меж ног что иное, чем у всех остальных!» — с пеной у рта доказывал этот иконоборец. Прошу прощения за его цинизм, потому что как раз я думаю наоборот. Влюбленность — всегда недуг, на кого ни направлена. Впрочем, мне без разницы, если читатель сочтет данное сочинение записками сумасшедшего. Да хоть бы и так! Я бы подзаглавил их как «записки тайного влюбленного», а на обложку вынес ее имя вместе с репродукцией величайшего в истории мирового искусства шедевра.
Короче, когда, уже в эмиграции, чтоб облегчить себе муки одиночества и утешить смертельную тоску, я взялся за самопсихоанализ, то, минуя формальную, то есть мнимую неодушевленность моего сексуального объекта, напрямик занялся вопросом, почему именно Даная, а не кто другой из многочисленных женских ликов Эрмитажа. Вот здесь и подоспела трагическая история с мерзопакостным вандалом-насильником, у которого выбор был в тысячу раз больше, чем у меня, ведь он уж точно не сексуальный маньяк, а литовский патриот, для которого уничтожение художественного объекта было актом политического протеста и борьбы. Так почему ему было не грохнуть об пол какой-нибудь там бесценный сервиз Екатерины Великой либо спалить мадонн Рафаэля с Леонардо, да хоть трахнуть древнеегипетскую мумию? Так нет же-в годовщину оккупации Литвы Красной Армией он прямиком идет к моей Данае, втыкает нож в ее лобок и обливает серной кислотой, безнадежно, по слухам, уродуя. Его, как магнитом, тянуло именно к «Данае». Выходит, даже он, несмотря на узколобый политический фанатизм и сам того не сознавая, попал в силовое поле этой великой картины, которая есть художественный и сексуальный объект в их таинственном единстве. В результате моя красавица оказалась в эрмитажном госпитале, а точнее, в реставрационных мастерских, и я как раз подоспел к ее выписке оттуда. Понятно, в каком я был состоянии, когда занавес наконец раздвинули и, пользуясь своим ростом (метр восемьдесят пять, точь-в-точь — какое совпадение! — высота картины), я вперился поверх голов высшего питерского клира в мою красавицу.
Она все та же, ничуть не изменилась, время не властно над ней, что б там ни говорил тогда самозваный психоаналитик, пытаясь излечить меня указанием на возрастную разницу между нами в три с половиной столетия. Но и я как был подросток, так и остался, судя по моей однолюбой страсти. Забыл уточнить, что по-настоящему осознаю и помню себя именно с той первой встречи, когда под монотонный бубнеж училки глядел, не отрываясь, на мою нареченную, пока мое тело не сотряс первый в жизни оргазм. И вот теперь — спустя столько лет! — сам факт ее неизменяемости приводит меня в содрогание.
Изменилась не она, но окрестная среда, в которой она теперь обитала, огороженное вокруг нее пространство и пуленепробиваемое стекло, которое отделяло ее от зрителей и отсвечивало, не давая охватить картину целиком. Она была та же и не та — слишком много препятствий меж глазом и картиной.
Министр культуры, шапочный мой знакомец, перерезал ленточку, и, по формальным восторгам судя, я оказался единственным, кто так переживал встречу с Данаей. Как зверь в клетке, метался я по залу, ища нужный ракурс, чтоб видеть не блестки на стекле, а саму картину. Мне удалось разглядеть губы, сосок, лобок, и чем дольше я вглядывался, тем сильнее охватывала меня дрожь. Она была так похожа на ту, прежнюю, мою Данаю, Данаю моей мечты и похоти, но что-то неуловимо и катастрофически в ней изменилось: исчезла ее тайная магия — я это видел, чувствовал, знал безошибочно. И когда министр, отбояриваясь от налетевших на него журналистов, перефутболил их к свадебному генералу, я не выдержал и сказал им:
— Что-то здесь не то. Словно подменили. Вместо живой — мертвая.
— Подменили? Вы имеете в виду реставрационные работы?
— Нет, — обретя уверенность, сказал я. — Реставрация не может так изменить картину.
— Если б ты видел, в каком состоянии она попала к реставраторам! вмешался министр, сам бывший искусствовед и критик, но не настолько все-таки, чтоб почувствовать разницу.
— На ней живого места не было, — сказал директор Эрмитажа. Я служил еще при его отце, которого за верноподданничество прозвали «Чего изволите-с?» — на свадьбу дочери питерского партийного босса он выдал екатерининский сервиз, а там нарочно кокнули пару посудин, чтоб дискредитировать питерского соискателя шапки Мономаха, тем более его фамилия, как на грех, была Романов, хотя никакого родства с 300-летней династией: жлоб из деревни. Еще хорошо, что сервиз был второсортный — из запасников, а не из основной коллекции.
Еще раз глянул на Данаю — и все равно не признал ее, хоть и отдавал себе отчет, как она могла измениться, побывав в руках сначала вандала, а потом реставраторов, которые мало чем от вандала отличаются. Вроде все то же: и пригласительный жест, и телесный абрис, и семитский нос, и мещанские пуховики, и подсматривающая служанка, и домашние туфли на полу, и бронзовый канделябр в виде грифона у изножья кровати, и рыдающий над несчастной узницей купидон, — но что-то безвозвратно исчезло. Или это я изменился за годы разлуки, излечился от подростковой страсти, постарел, задубел, покрылся коростой взрослого равнодушия, а детская мечта всегда больше, чем предвечерняя реальность, и все, что теперь остается душе, — следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья?
— Нет, — сказал я убежденно. — Это не та Даная. Особенно негодовали эрмитажники, которым бывший коллега решил испортить праздник. Да и министр смотрел немилостиво — знай наперед, все б сделал, чтоб не выдали мне визу на мою географическую родину.
— Ты, Глеб, всегда был возмутителем спокойствия, — попытался он отделаться шуткой.
И тут я вдруг встретился со сверлящим взглядом, хоть в нем и не было ни толики раздражения, одно только праздное любопытство. Ничего не оставалось, как сделать вид, что не признаю его, хоть он вроде бы дружески улыбнулся. В прежней, помню, жизни вид у него был более озабоченный, что и помогло мне переиграть его в решающий момент. Я победил, потому что для меня это был вопрос жизни и смерти, а для него — только карьеры, пусть он и был ревностный службист, превосходящий требования своих супервизоров.
Думал, распрощался с ним навсегда и, даже планируя поездку в Питер, начисто забыл о его существовании, разве что на самом донышке подсознанки. И чего ради он приперся? Ради Данаи? Ради меня? Реванша ради? Вот кого никак не ожидал здесь, да и вообще предпочел бы никогда больше не сталкиваться. Странно: мой дружок-реставратор манкировал мероприятие, хотя ему сам Бог велел, а этот явился. Опасаться мне нечего — в кармане американский паспорт, да и погода на дворе другая. Теперь только от меня зависит, якшаться с ним или не якшаться: ни потребности, ни нужды.
Все это мелькнуло, как шаровая молния, и я выкинул его из головы, благо есть теперь такая возможность.
Отступать было некуда. Да и мне ли не знать мою Данаю! Я обернулся к наседавшим на меня журналистам и сказал убежденно:
— В каком бы картина ни была состоянии, реставрация не могла изменить ее так круто. Это не Даная и не Рембрандт. Ловкая имитация — вот что это!
Да, я первым сказал, что король гол, а на следующий день, после срочного ночного обследования картины рентгеновским, микроскопическим, нейтронным и черт знает каким еще способом, было официально объявлено что Даная поддельная. Что тут началось!
2. МЫ С ТОБОЙ НА КУХНЕ ПОСИДИМ
В тот же вечер, как и было условлено, отправился к Гале. Прежде она жила на Петроградской стороне с родителями, но мать умерла, а с отцом, несмотря на дружбу, она решила разменяться — увы, даже отдельная квартира не помогла ей обрести матримониальный статус, а жаль: она была хоть куда, ну прямо создана для семейной жизни и многократного материнства. Уже тогда я чувствовал в ней странную какую-то невостребованность: интеллигентная, умная, красивая, а мужики сторонятся. Теперь Галя жила на 2-й Красноармейской, которую еще не переименовали обратно в Роты Измайловского полка, что для меня звучало бы экзотически, несмотря на любовь к Достоевскому, обитавшему именно в этих местах, съезжая с одной квартиры на другую.
— Случайно, не тот дом, где жил Достоевский?
Оказалось — тот же, даже сочинил здесь половину «Преступления и наказания». Интересно — которую: преступление или наказание?
Я жил в десяти минутах ходьбы отсюда — на Малодетскосельском, у Обводки, с дурной ее славой канализационного стока и обитающих в его окрестностях подростковых банд. Детьми мы часто спускались к вонючей воде, завороженно глядели на проплывающие презервативы, а однажды е приятелем выловили заряженный пистолет в кобуре, из-за которого меня чуть не утопили в этой клоаке, но это другая история — как-нибудь, будет возможность, расскажу. Не с того ли времени начал я приглядываться к оружию, пока любительский интерес не стал профессиональным?
Добавлю, что если б не мой внушительный рост — а был я акселерат с малолетства, — мне, боюсь, несдобровать в моем счастливом советском детстве.
Галя мало изменилась, хоть я ее и не видел сто лет — на самом деле девять, а не четырнадцать, как я приврал ради красного словца и рифмы с библейской притчей. Может. немного располнела, стала чуть грузной, но не до безобразия, а полнота ей всегда шла. Наоборот, худоба превратила гбы эту ширококостную, крепко сбитую бабец в уродку. Галя ходила слегка вразвалочку, как утка, а плавала, как тюлень, глубоко дыша и отдуваясь. С плавания у нас все и началось.
Мы с ней оказались в составе советской делегации на молодежном фестивале искусств в Сараево (тогда еще в пределах единой Югославии):
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Вот так, прямо сейчас, с ходу, одной фразой или абзацем на этот вопрос не ответишь. Тем более у меня впереди пара сотен страниц — торопиться некуда. Так или иначе, с той самой первой встречи в двенадцатилетнем возрасте, я стал постоянным посетителем Эрмитажа, за что меня сначала хвалили дома, а в школе ставили в пример другим, пока училка не обнаружила случайно у меня в тетради репродукцию и, приняв за порнуху, заподозрила неладное, а после того как музейная церберша, которой я намозолил глаза, накатала на меня телегу, решили, что я сексуальный маньяк, несмотря на малолетство. На какое-то время мне было запрещено ходить в Эрмитаж. Наказание тяжкое, но именно благодаря ему моя страсть, уйдя в подполье, разгорелась еще сильнее.
Растерявшийся отец свел меня к психиатру, тайному адепту запрещенного у нас в те годы фрейдизма. Мне, однако, повезло — одна из его пациенток где-то там проболталась, моего инквизитора турнули с работы, психоаналитические допросы кончились, хотя он меня почти уж расколол и воспоминание о маме, которая умерла, когда мне было чуть больше года, всплыло на поверхность смятенного сознания: оказалось, по физическим габаритам она была под стать Данае. Мне кажется все-таки, что доморощенный психоаналитик пошел по ложному пути, игнорируя конкретный объект моей страсти и навязывая мне стереотип. Патологией он полагал, что я вожделею к рукотворной, а не к реальной женщине, так ни разу не удосужившись сходить в Эрмитаж и взглянуть на Данаю самолично, чего я больше всего боялся. А будто страсть к живому объекту не навязчивая идея? Преувеличенное представление о различии между женщинами, как сказал бы мой здешний кореш Никита, когда-то коллега по Эрмитажу. Я заведовал оружейной палатой, а он корпел в реставрационных мастерских, где я впервые увидел запретные тогда полотна Кандинского, Малевича и Шагала — их доставляли сюда из музейных «могильников» на барабанах и осторожно разматывали, чтоб привести в порядок. Никита обитает там по ею пору (странно, что его не оказалось на вернисаже). «Будто у нее меж ног что иное, чем у всех остальных!» — с пеной у рта доказывал этот иконоборец. Прошу прощения за его цинизм, потому что как раз я думаю наоборот. Влюбленность — всегда недуг, на кого ни направлена. Впрочем, мне без разницы, если читатель сочтет данное сочинение записками сумасшедшего. Да хоть бы и так! Я бы подзаглавил их как «записки тайного влюбленного», а на обложку вынес ее имя вместе с репродукцией величайшего в истории мирового искусства шедевра.
Короче, когда, уже в эмиграции, чтоб облегчить себе муки одиночества и утешить смертельную тоску, я взялся за самопсихоанализ, то, минуя формальную, то есть мнимую неодушевленность моего сексуального объекта, напрямик занялся вопросом, почему именно Даная, а не кто другой из многочисленных женских ликов Эрмитажа. Вот здесь и подоспела трагическая история с мерзопакостным вандалом-насильником, у которого выбор был в тысячу раз больше, чем у меня, ведь он уж точно не сексуальный маньяк, а литовский патриот, для которого уничтожение художественного объекта было актом политического протеста и борьбы. Так почему ему было не грохнуть об пол какой-нибудь там бесценный сервиз Екатерины Великой либо спалить мадонн Рафаэля с Леонардо, да хоть трахнуть древнеегипетскую мумию? Так нет же-в годовщину оккупации Литвы Красной Армией он прямиком идет к моей Данае, втыкает нож в ее лобок и обливает серной кислотой, безнадежно, по слухам, уродуя. Его, как магнитом, тянуло именно к «Данае». Выходит, даже он, несмотря на узколобый политический фанатизм и сам того не сознавая, попал в силовое поле этой великой картины, которая есть художественный и сексуальный объект в их таинственном единстве. В результате моя красавица оказалась в эрмитажном госпитале, а точнее, в реставрационных мастерских, и я как раз подоспел к ее выписке оттуда. Понятно, в каком я был состоянии, когда занавес наконец раздвинули и, пользуясь своим ростом (метр восемьдесят пять, точь-в-точь — какое совпадение! — высота картины), я вперился поверх голов высшего питерского клира в мою красавицу.
Она все та же, ничуть не изменилась, время не властно над ней, что б там ни говорил тогда самозваный психоаналитик, пытаясь излечить меня указанием на возрастную разницу между нами в три с половиной столетия. Но и я как был подросток, так и остался, судя по моей однолюбой страсти. Забыл уточнить, что по-настоящему осознаю и помню себя именно с той первой встречи, когда под монотонный бубнеж училки глядел, не отрываясь, на мою нареченную, пока мое тело не сотряс первый в жизни оргазм. И вот теперь — спустя столько лет! — сам факт ее неизменяемости приводит меня в содрогание.
Изменилась не она, но окрестная среда, в которой она теперь обитала, огороженное вокруг нее пространство и пуленепробиваемое стекло, которое отделяло ее от зрителей и отсвечивало, не давая охватить картину целиком. Она была та же и не та — слишком много препятствий меж глазом и картиной.
Министр культуры, шапочный мой знакомец, перерезал ленточку, и, по формальным восторгам судя, я оказался единственным, кто так переживал встречу с Данаей. Как зверь в клетке, метался я по залу, ища нужный ракурс, чтоб видеть не блестки на стекле, а саму картину. Мне удалось разглядеть губы, сосок, лобок, и чем дольше я вглядывался, тем сильнее охватывала меня дрожь. Она была так похожа на ту, прежнюю, мою Данаю, Данаю моей мечты и похоти, но что-то неуловимо и катастрофически в ней изменилось: исчезла ее тайная магия — я это видел, чувствовал, знал безошибочно. И когда министр, отбояриваясь от налетевших на него журналистов, перефутболил их к свадебному генералу, я не выдержал и сказал им:
— Что-то здесь не то. Словно подменили. Вместо живой — мертвая.
— Подменили? Вы имеете в виду реставрационные работы?
— Нет, — обретя уверенность, сказал я. — Реставрация не может так изменить картину.
— Если б ты видел, в каком состоянии она попала к реставраторам! вмешался министр, сам бывший искусствовед и критик, но не настолько все-таки, чтоб почувствовать разницу.
— На ней живого места не было, — сказал директор Эрмитажа. Я служил еще при его отце, которого за верноподданничество прозвали «Чего изволите-с?» — на свадьбу дочери питерского партийного босса он выдал екатерининский сервиз, а там нарочно кокнули пару посудин, чтоб дискредитировать питерского соискателя шапки Мономаха, тем более его фамилия, как на грех, была Романов, хотя никакого родства с 300-летней династией: жлоб из деревни. Еще хорошо, что сервиз был второсортный — из запасников, а не из основной коллекции.
Еще раз глянул на Данаю — и все равно не признал ее, хоть и отдавал себе отчет, как она могла измениться, побывав в руках сначала вандала, а потом реставраторов, которые мало чем от вандала отличаются. Вроде все то же: и пригласительный жест, и телесный абрис, и семитский нос, и мещанские пуховики, и подсматривающая служанка, и домашние туфли на полу, и бронзовый канделябр в виде грифона у изножья кровати, и рыдающий над несчастной узницей купидон, — но что-то безвозвратно исчезло. Или это я изменился за годы разлуки, излечился от подростковой страсти, постарел, задубел, покрылся коростой взрослого равнодушия, а детская мечта всегда больше, чем предвечерняя реальность, и все, что теперь остается душе, — следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья?
— Нет, — сказал я убежденно. — Это не та Даная. Особенно негодовали эрмитажники, которым бывший коллега решил испортить праздник. Да и министр смотрел немилостиво — знай наперед, все б сделал, чтоб не выдали мне визу на мою географическую родину.
— Ты, Глеб, всегда был возмутителем спокойствия, — попытался он отделаться шуткой.
И тут я вдруг встретился со сверлящим взглядом, хоть в нем и не было ни толики раздражения, одно только праздное любопытство. Ничего не оставалось, как сделать вид, что не признаю его, хоть он вроде бы дружески улыбнулся. В прежней, помню, жизни вид у него был более озабоченный, что и помогло мне переиграть его в решающий момент. Я победил, потому что для меня это был вопрос жизни и смерти, а для него — только карьеры, пусть он и был ревностный службист, превосходящий требования своих супервизоров.
Думал, распрощался с ним навсегда и, даже планируя поездку в Питер, начисто забыл о его существовании, разве что на самом донышке подсознанки. И чего ради он приперся? Ради Данаи? Ради меня? Реванша ради? Вот кого никак не ожидал здесь, да и вообще предпочел бы никогда больше не сталкиваться. Странно: мой дружок-реставратор манкировал мероприятие, хотя ему сам Бог велел, а этот явился. Опасаться мне нечего — в кармане американский паспорт, да и погода на дворе другая. Теперь только от меня зависит, якшаться с ним или не якшаться: ни потребности, ни нужды.
Все это мелькнуло, как шаровая молния, и я выкинул его из головы, благо есть теперь такая возможность.
Отступать было некуда. Да и мне ли не знать мою Данаю! Я обернулся к наседавшим на меня журналистам и сказал убежденно:
— В каком бы картина ни была состоянии, реставрация не могла изменить ее так круто. Это не Даная и не Рембрандт. Ловкая имитация — вот что это!
Да, я первым сказал, что король гол, а на следующий день, после срочного ночного обследования картины рентгеновским, микроскопическим, нейтронным и черт знает каким еще способом, было официально объявлено что Даная поддельная. Что тут началось!
2. МЫ С ТОБОЙ НА КУХНЕ ПОСИДИМ
В тот же вечер, как и было условлено, отправился к Гале. Прежде она жила на Петроградской стороне с родителями, но мать умерла, а с отцом, несмотря на дружбу, она решила разменяться — увы, даже отдельная квартира не помогла ей обрести матримониальный статус, а жаль: она была хоть куда, ну прямо создана для семейной жизни и многократного материнства. Уже тогда я чувствовал в ней странную какую-то невостребованность: интеллигентная, умная, красивая, а мужики сторонятся. Теперь Галя жила на 2-й Красноармейской, которую еще не переименовали обратно в Роты Измайловского полка, что для меня звучало бы экзотически, несмотря на любовь к Достоевскому, обитавшему именно в этих местах, съезжая с одной квартиры на другую.
— Случайно, не тот дом, где жил Достоевский?
Оказалось — тот же, даже сочинил здесь половину «Преступления и наказания». Интересно — которую: преступление или наказание?
Я жил в десяти минутах ходьбы отсюда — на Малодетскосельском, у Обводки, с дурной ее славой канализационного стока и обитающих в его окрестностях подростковых банд. Детьми мы часто спускались к вонючей воде, завороженно глядели на проплывающие презервативы, а однажды е приятелем выловили заряженный пистолет в кобуре, из-за которого меня чуть не утопили в этой клоаке, но это другая история — как-нибудь, будет возможность, расскажу. Не с того ли времени начал я приглядываться к оружию, пока любительский интерес не стал профессиональным?
Добавлю, что если б не мой внушительный рост — а был я акселерат с малолетства, — мне, боюсь, несдобровать в моем счастливом советском детстве.
Галя мало изменилась, хоть я ее и не видел сто лет — на самом деле девять, а не четырнадцать, как я приврал ради красного словца и рифмы с библейской притчей. Может. немного располнела, стала чуть грузной, но не до безобразия, а полнота ей всегда шла. Наоборот, худоба превратила гбы эту ширококостную, крепко сбитую бабец в уродку. Галя ходила слегка вразвалочку, как утка, а плавала, как тюлень, глубоко дыша и отдуваясь. С плавания у нас все и началось.
Мы с ней оказались в составе советской делегации на молодежном фестивале искусств в Сараево (тогда еще в пределах единой Югославии):
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33