– Сам расхлебывай! – сдержанно сказал я. – Я не лакей, не то, что ты!
Я прошел по переходу у летнего бассейна. Здесь аллея спускалась вниз, в ее глубине темнели древесные тени. Где-то там должен быть клочок дубовой рощи – высокие черные стволы, прямые кроны, которые никак не походили на мой спокойный и раскидистый летний дуб. Я все еще переживал унижение и обиду, но немного, совсем немного. Наверное, в своей прошлой жизни я бы гнался за ними до самого Панчарева, чтобы отомстить. Сейчас во мне было что-то перекошенное, что-то сломленное или подчинившееся – откуда я знаю. Я уже не тот человек, вернее, не совсем тот. Моя новая жизнь влилась в старую душу, которая все еще шипела и давилась ядовитой пеной. Ничего, назло всему я сейчас пойду в свой книжный магазин и куплю чертежной бумаги, а не альбомчик для наивных рисунков. Я сел на трамвай у Орлового моста и сошел у памятника Невскому. Я был твердо уверен, что именно здесь находится мой книжный магазин. Там было две продавщицы, одна всегда на меня посматривала, другая вообще ни на кого не смотрела. Мне не повезло: в темном, прохладном помещении я увидел именно эту вторую продавщицу. Я неуверенно направился к ней.
– У вас есть ватман? К моему изумлению, продавщица тут же узнала меня по голосу.
– А, это вы, товарищ Игнатов. Где вы пропадали столько времени?
– Сколько же, по-вашему?
– Да уже с полгода. – Она даже улыбнулась. – Ватмана нет, товарищ Игнатов, завтра, наверное, получим. Сколько вам оставить?
– Да с полкилометра, – решил я пошутить.
– И только-то? – спросила она.
Пожалуйста, ко всему прочему еще и чувство юмора. Человече, не спеши с легкой руки судить себе подобных. В эту минуту у меня мелькнула безумная мысль – превратить мой дневник в настоящую рукопись. Что мне мешает, у меня даже есть довольно приличная пишущая машинка, «оливетти».
– Тогда дайте обыкновенной писчей бумаги, – решился я.
Я схватил пакет бумаги и неожиданно заторопился домой. Я был взволнован, во мне бурлили надежды. Жизнь тут же приобретает смысл, как только появится цель, пусть самая малая, самая эфемерная. Не помню, как я поднялся по лестнице, не помню, почему не позвонил. Только оказавшись в холле, я почувствовал неладное. В чем дело? Ага, ясно, – в доме никого нет. Я быстро прошел по комнатам, заглянул в кухню, – действительно, Лидии нигде не было. Меня охватил неожиданный, странный испуг. Не помню, чтобы я испытывал когда-нибудь такой испуг, – так я был спокоен и уверен в ней все эти годы. И вот, пожалуйста, она и без того живет в страхе, а я ее не предупредил, что же она могла подумать? И что могла бы сделать? У меня даже мелькнула идиотская мысль заглянуть под кровати и в гардероб. И тут я увидел маленькую записку, лежавшую на обеденном столе.
«Ухожу к Дончо. Скоро вернусь».
У меня сразу отлегло от сердца. Дончо – один из ее придворных поставщиков. Он врал ей, что якобы играет на флейте (с его-то толстыми красными пальцами). А может быть, это и правда, тогда он – единственный мясник, который играет на флейте. А почему бы и нет? Буду же я единственным архитектором, который напишет… что? Мемуары? Что же это за мемуары? И кто я, в сущности, такой? Тот же Дончо. Разница в том, что настоящий Дончо может купить себе не только флейту, но и контрабас на щедрые чаевые, которые Лидия ему оставляет.
Я нерешительно направился в кабинет. Ничего, сначала напишем, а там посмотрим! Можно и посоветоваться с кем-нибудь. Но с кем? Например, с Христофором (который, может быть, и не Христофор). Или с Лидией (которая, может быть, и не Лидия). Да почем знать, может, и я – не архитектор, кто бы я ни был, у меня хватит порядочности этого не сделать.
Тут я услышал странные звуки. Не то вопль, не то отчаянный скулеж собаки. Я знал, что это такое, хорошо знал. Я бросился в спальню, но там, конечно, было пусто. Какую ерунду я делаю! Снова скулеж и потом внезапно – собачий лай, нетерпеливый и умоляющий в одно и то же время. Я как сумасшедший бросился в прихожую. Одним махом широко распахнул входную дверь. На меня обрушился Пинки и чуть не повалил на пол. Наверное, он опирался передними лапами на дверь и, когда я распахнул ее, упал мне прямо на грудь, обезумевший в неистовой собачьей любви. Пинки целовал меня, облизал мне все лицо своим большим мокрым языком, скулил и всплакивал от невероятного собачьего счастья.
– Пинки! – бормотал я. – Пинки, мальчик мой… Как же ты спасся, дурачок, а я уже решил, что не увижу тебя…
Мы вошли в холл. Пинки на минуту забыл обо мне, он со страшной силой бросился вперед, одним прыжком вскочил на диван, оттуда на столик, толкнул какую-то вазочку и, не обращая на нее внимания, обежал всю комнату. И опять набросился на меня со своими слюнявыми ласками. При другом случае я бы, конечно, всыпал ему за такие излияния, но сейчас я ликовал вместе с ним. Мне стоило больших трудов успокоить собаку, чтобы рассмотреть ее. Пинки страшно отощал и был жутко грязен, глаза гноились, вся задница была в репьях. А когда я увидел его шею, мне даже плакать захотелось – она была потерта, как у тридцатилетнего впряжного буйвола, и покрыта ороговевшей тканью. Я тут же понял причину его столь долгого, столь непонятного отсутствия – его держали на привязи. Он был пленником, рабом был бедняга Пинки.
– Ты голоден, сынок? – бормотал я. – Наверное, страшно голоден.
Но зачем было спрашивать, когда я все видел по его глазам. К счастью, в холодильнике нашлась сарделька. Он терся у ног и чесался о них, как шелудивый, я очистил сардельку и дал ему с руки. Пинки моментально схватил ее, потом посмотрел на меня и сарделька выпала у него изо рта. И тогда началось самое важное – его страдальческий рассказ. Он скулил, взлаивал, опять скулил, заливался воплями и восклицаниями. Рассказывал и рассказывал – о своих мученьях, о передрягах, о надеждах, о бесконечной собачьей любви и преданности, равной которой нет между людьми. Я притворялся, что внимательно слушаю его. Я и так почти все знал. Поймал его какой-нибудь из проклятых хозяйчиков, которые загадили все окрестности города кривыми нештукатуренными дачками. Один из тех, кто бывает там только в субботу или воскресенье, и приезжает нагруженный рулонами сетки, умывальниками, клозетами, электроплитками, транзисторами и даже пепельницами и треснувшими вазами. Подманил моего Пинки куском хлеба или фальшивой лаской, а потом посадил на цепь, чтобы он сторожил побитую молью плюшевую мебель, до этого валявшуюся где-нибудь по чердакам. Его припекало солнце, мочили дожди, трепали грозы, мучили паразиты. Ел он только раз в неделю, когда на дачу приезжал ее хозяин. Для собаки человек – больше, чем судьба, он – единственный способ существования. Кошка может жить и без хозяина, но собака – нет. И Пинки, наверное, примирился с этим негодяем, похитившим его свободу. Спасла его любовь. Его спасла собачья любовь, та самая, одна-единственная, спасительная для каждого, кто найдет в себе силы для нее.
А в том, что спасение пришло так поздно, виноват я сам. Я купил ему чересчур дорогой и чересчур прочный ошейник – из чистой кожи, обитый металлическими капсулами. Он и ждал, пока сгниет этот проклятый ошейник, часть его собственной судьбы. Как бы ни было больно, он дергался на ошейнике – упорно, постоянно. Пока в один прекрасный день, пока сегодня, именно сегодня, и произошло чудо… У него не было никаких следов, никаких путеводителей. И все-таки он прибежал.
Наконец Пинки успокоился и замолчал. Теперь он только смотрел на меня – смотрел с тем знакомым каждому собачьим умилением, от которого сжималось мое сердце. Это мы создали собаку и отдали ей часть своей души – и жестокой, и нежной. Собака – такое же творение человека, как фикус, кактус-лилипут или бесплодная японская вишня. Когда человек умирает дома, собака от ужаса начинает выть во дворе. Люди всегда спрашивали себя: откуда она знает? Нет, она ничего не знает, она только чувствует, что в ней умирает его душа, та самая ее часть, которую хозяин так неблагоразумно ему передал.
Любовь любовью, а в нашем земном существовании надо питаться.
– Давай, Пинки! – сказал я. – Давай поешь, сынок!
Пинки понял меня и дружелюбно помахал хвостом. Потом жадно начал есть. Я ушел в холл, чтобы не мешать ему, и сел в кресло. На душе у меня было необыкновенно легко. Скоро пришел Пинки, лег на пол и положил свою длинную красивую морду мне на туфлю. Он тут же, мгновенно, уснул. Я не смел шевельнуться, чтобы не потревожить его сон. Не знаю, сколько времени прошло. Солнечное пятно медленно подвигалось по полу, пока не охватило его всего целиком – такого прекрасного и совершенного, что я и думать забыл о себе. Да теперь это и не было нужно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40