Иногда казалось, что это ему привиделось или приснилось, но он знал, что это, к сожалению, не так. Потом он не мог понять, почему вначале никак не соотнёс судьбу своих родителей с этим лагерем политзаключённых. Казалось, при чем здесь бескрайняя дикая степь, эти норы — и его родители? Но чем чаще он задумывался, тем все больше допускал мысль, что на кладбище в глиняном карьере могли быть похоронены его мать или отец, ибо он уже знал, что существовали отдельные лагеря для мужчин и женщин. И вот так сложилась судьба, что провидение, быть может, привело его к затерянным следам родителей. Но этими мыслями он опять же ни с кем не делился, хотя в студенческой группе у него были друзья, с которыми он работал на грузовом дворе.
Годами живший в ребёнке страх, что его родители — враги народа, не исчез бесследно, даже когда Амирхан узнал, что мать и отец реабилитированы, что произошла трагическая ошибка, сделавшая его сиротой. Этот непроходящий страх, чувство ущербности подтачивали его изнутри, мешали стать самим собой, а у многих, наверное, страх так и остался пожизненным комплексом. И часто, в какие-то крутые минуты жизни и в детском доме, и на флоте, и даже в университете — на злополучном собрании, где он оказался неправедным судьёй над своим однокашником Гиреем, например, — он как бы ожидал подлого вопроса: «А кто ваши-то родители? Враги народа? Реабилитированы? Может, реабилитированы заодно со всеми, а может, опять же по ошибке?»
Услышь он такой гнусный вопрос, вряд ли с твёрдым убеждением дал бы достойную отповедь любопытному, если б такой нашёлся. В те времена об этом
— ни о правых, ни о виноватых — говорить было не принято, и не говорили, да и сами вернувшиеся из лагерей без повода и всякому об этом не рассказывали. Оттого и он, Амирхан Азларханов, в ту ночь не сказал шофёру, что, может, в таких лагерях погибли и его родители. Но та ночь не прошла для него бесследно, он почувствовал неодолимое желание побывать в бывшем лагере снова, пройти по этим «улицам», постоять на плацу, заглянуть в землянку, пройти коридором разваливающегося трухлявого барака — сделать хоть несколько шагов по возможному следу родителей. И однажды, возвращаясь из райцентра, купил на базаре охапку простеньких астр. Шофёру он объявил, что намерен вечером съездить на свидание в соседний совхоз к девушке, и попросил у него на ночь машину — явление, по целинным меркам того времени, вполне нормальное. И как только они вернулись, одевшись как на свидание, он уехал в степь, не решившись расспросить шофёра о дороге даже как-нибудь обиняком. Но он все же нашёл это место, и нашёл ещё засветло, когда степные сумерки только начали сгущаться. Нашёл он разваливающийся кирпичный заводик и огромный карьер, где в одной из боковых выработок располагалось кладбище — осевшие под осенними дождями холмики без каких-либо опознавательных знаков.
На каждый холмик, сколько хватило, он положил по астре и пожалел, что не взял цветов побольше, хотя купил у цветочницы целое ведро. Прошагал он не спеша все шесть «улиц», зашёл в самую большую и мрачную землянку, прошёл в оба конца барака, постоял на плацу. Уходя, он хотел найти хоть какую-то вещицу: пуговицу, кружку, ложку, огарок свечи, но, так ничего и не найдя, отломил от колючего заграждения кусочек ржавой проволоки, хранившийся у него в бумажнике до сих пор. Тронулся в обратный путь он уже в темноте, но, не сделав и двух километров, вернулся. Подъехав к бараку, плеснул с двух сторон бензином и чиркнул спичкой. Огонь, по мусульманским поверьям, очищает от злых духов воздух, и на кладбищах-мазарах иногда жгут костры; но, кроме того, он хотел уничтожить хоть то, что ему под силу. И долго в степи, пока он выбирался на дорогу, полыхал костёр.
Между этими главными событиями его первого года университетской жизни
— собранием и пожаром в акмолинской степи, прошло всего два месяца, и то, и другое всколыхнуло, обожгло душу Амирхана. Глядя на охваченный пламенем барак в ночной степи, он ещё не осознавал, что навсегда избавился от комплекса ущербности; но чуть позже он поймёт, что сжёг его на том вытоптанном плацу, и уже больше никогда не будет испытывать страха перед анкетами и графой «родители». Он заметит, что его откровенность в этом плане ещё долгие годы станет смущать и настораживать многих, но это уже его не собьёт с позиции и, наоборот, словно рентгеном просветит человека, вздрогнувшего от такой записи в анкете или в биографии.
Здесь, в казахстанских степях, где Амирхан с товарищами строил овечьи кошары для совхоза «Жаножол» — «Новый путь», два этих события, казалось бы, разных, не имеющих друг к другу никакого отношения, дали толчок к размышлениям о времени, о судьбе своих родителей, о себе, о своём месте в этом непростом во все времена человеческом мире. Вспоминая суд над Гиреем, своим однофамильцем, — а про себя он иначе то собрание и не называл, и в комитете комсомола в разговорах мелькало слово «суд», и в деканате оно проскальзывало не раз, — он думал теперь: а что, если и в отношении его родителей все было предопределено заранее, приговор вынесли без суда и следствия, без права на защиту. И кто же были те судьи? Убелённые сединами и умудрённые жизнью люди, отягощённые званиями и академическим образованием, для которых закон свят? Люди, которым были понятны заботы и тревоги интеллигенции, собиравшейся в доме его родителей? А что, если судьба отца и матери решалась, вчерашним уполномоченным по приёмке кожсырья или по сверхплановому севу, за успехи и рвение переброшенным на службу Фемиде?
Отчего же такого не могло быть, тем более в годы, когда действительно не хватало образованных людей, — вполне могло. Ведь даже спустя двадцать лет пытался же он сам вместе с некоторыми другими членами комитета комсомола судить товарища по курсу за пристрастие к музыкальной моде. Это он-то, имевший одни штаны и на каждый день, и на выход и не имевший о моде даже смутного представления. Но Бог с ней, с модой, там хоть что-то можно сказать: не по-принятому короткое или длинное, узкое или широкое, и тем более если что-нибудь яркое — тут уж точно индивидуализмом попахивает, желанием выделиться. Но ведь пытался и музыку судить, к которой действительно не знал, как подъехать, оценить: разве «буржуазная», «вредная», «растлевающая», «разлагающая», «бездуховная» — это музыкальные термины? А у них в докладе на комсомольском собрании других слов и определений не было. И какая музыка по-настоящему облагораживает человека, делает его гармоничной личностью, вообще — в каких отношениях состоит музыка с жизнью — знал ли он?
Конечно, как бы они, первокурсники, ни осуждали тогда на собрании модные зарубежные ритмы, запретив от имени комсомола звучать подобной музыке в стенах университета отныне и навсегда, музыка все равно жила, неподвластная диктату и администрированию. Сейчас он, обременённый опытом, не взялся бы определить судьбу музыкального произведения. Оказалось вот, что песенки тех лет, спустя три десятилетия, не забыты и в наши дни, а ведь в искусстве выживает только настоящее — так он думал теперь. Тогда же, в дни собрания, осуждая товарища за «пропаганду не нашей музыки», за принесённую на студенческий вечер пластинку с записью рок-н-ролла — а комсомольское обсуждение могло повлечь за собой исключение из института, — он ни разу даже себе не признался, что не вправе судить, что не знает предмета, коему должен быть судьёю.
Так вот в те дни на целине он сделал для себя открытие, не Бог весть какое, но долженствующее, по его мысли, повлиять отныне на его жизнь. «Научись говорить „нет“. Человек начинается с того, что может честно сказать „нет“. Ведь и впрямь желание везде и всюду угодить, быть добреньким заставляет людей браться за дела, решать вопросы, к которым они не готовы. Умея вовремя сказать „нет“, человек будет в ладах с собственной совестью, а не это ли главное в жизни? Вряд ли кто станет опровергать истину, что большинство бед исходит от людишек, на чьём лице несмываемой краской написано: „Чего изволите?“ — и чем выше забрались такие люди, тем масштабнее беды».
Снова и снова он возвращался в памяти к тому, что сказал Гирей, в конце собрания, где молодые ораторы убеждали себя и зал, что «такому не место в наших рядах»: «Я внимательно слушал ваши выступления. И, знаете, тоже сделал для себя вывод, что не смогу учиться с вами дальше. Уходя, хочу сказать, что сегодняшнее комсомольское собрание скорее походило на суд с заранее вынесенным приговором, а это во сто крат преступнее всяких рок-н-роллов. В любом другом вузе это не имело бы такого значения, как в нашем. Но вы же будущие юристы. Вы же судили меня только потому, что я — другой, непохожий. Лучше или хуже — вопрос иной, второстепенный. А ведь вам всю жизнь придётся судить или защищать других, на вас никак не похожих. Что же выходит: непохожий, значит, чужой, виноватый, ату его?! Только сейчас, побывав в роли обвиняемого — правда, непонятно в чем, я понял, что дело, которому мы все хотели посвятить свою жизнь, слишком серьёзно, понял, что нравственно не готов быть судьёю другим, а без этого преступно служить правосудию. Это главная причина, почему я решил бросить юридический факультет».
А весь-то сыр-бор разгорелся из-за того, что Гирей принёс на первомайский вечер в институт пластинку с записью песенки Элвиса Пресли, того самого «Рока круглые сутки», который свободно звучал сегодня на улице Будённого и тем разбудил воспоминания прокурора.
Там, в акмолинской степи, вспоминая клятву, данную самому себе ещё на флоте, на эсминце, где служил срочную до института, — непременно стать юристом и посвятить жизнь борьбе за справедливость, — он понял, что одного желания, даже самого страстного, искреннего, ой как мало. И только тогда он по-настоящему осознал, почему некоторые преподаватели выделяли Гирея, ценили в нем эрудицию, кругозор, интеллект. А ведь ещё совсем недавно Амирхану казалось: чтобы стать хорошим юристом, путь один — учись на пятёрки, у кого красный диплом, тот и лучший юрист. Сейчас, в акмолинской степи, не отметая и не принижая значения диплома с отличием, он понимал, что вместе со знаниями в нем должна созреть личность, душевный потенциал которой, подкреплённый истинным знанием права, даст ему моральное право быть судьёю другим.
Амирхан Даутович, вернувшийся с прогулки раньше обычного, правильно рассчитал, что в эту ночь ему действительно не заснуть. Уже затихли улицы, угомонились все в микрорайоне, и ночная свежесть, прибив вездесущую пыль, пала на город. Во всем жилом массиве ни в одном, окне не горел свет, только в квартире Азларханова попеременно светилось то одно окно, то другое, словно там искали что-то важное.
Амирхан Даутович ходил из кухни в комнату, которая служила ему и спальней, и кабинетом, присаживался на постель, но желания прилечь не было. Он подходил к одному, к другому окну, вглядывался в безлюдный ночной двор, замечая даже при слабом лунном свете его неустроенность, неуютность, запущенность, неубранную помойку и свалку, возле которых копошились кошки и собаки. Глядя на это запустение, можно было подумать, что в домах вокруг обитали временные жильцы, и даже не жильцы, а транзитные пассажиры, готовые вот-вот похватать чемоданы и сняться с места, хотя это было совсем не так — никто никуда сниматься не собирался, и Азларханов знал это. Отчего такое равнодушие кругом? Ведь даже если квартира казённая, то все равно это твой дом, где проходят твои дни, растут твои дети. И может быть, другого дома у тебя не будет, дом твой здесь — на втором или третьем этаже, и это твой двор, который иначе, чем поганым, и не назовёшь. Так оглянись, если уж не в радости, так в гневе на дом свой: так ли полагается жить человеку в собственном доме, на своей земле в одной-разъединственной жизни, отпущенной судьбой и природой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Годами живший в ребёнке страх, что его родители — враги народа, не исчез бесследно, даже когда Амирхан узнал, что мать и отец реабилитированы, что произошла трагическая ошибка, сделавшая его сиротой. Этот непроходящий страх, чувство ущербности подтачивали его изнутри, мешали стать самим собой, а у многих, наверное, страх так и остался пожизненным комплексом. И часто, в какие-то крутые минуты жизни и в детском доме, и на флоте, и даже в университете — на злополучном собрании, где он оказался неправедным судьёй над своим однокашником Гиреем, например, — он как бы ожидал подлого вопроса: «А кто ваши-то родители? Враги народа? Реабилитированы? Может, реабилитированы заодно со всеми, а может, опять же по ошибке?»
Услышь он такой гнусный вопрос, вряд ли с твёрдым убеждением дал бы достойную отповедь любопытному, если б такой нашёлся. В те времена об этом
— ни о правых, ни о виноватых — говорить было не принято, и не говорили, да и сами вернувшиеся из лагерей без повода и всякому об этом не рассказывали. Оттого и он, Амирхан Азларханов, в ту ночь не сказал шофёру, что, может, в таких лагерях погибли и его родители. Но та ночь не прошла для него бесследно, он почувствовал неодолимое желание побывать в бывшем лагере снова, пройти по этим «улицам», постоять на плацу, заглянуть в землянку, пройти коридором разваливающегося трухлявого барака — сделать хоть несколько шагов по возможному следу родителей. И однажды, возвращаясь из райцентра, купил на базаре охапку простеньких астр. Шофёру он объявил, что намерен вечером съездить на свидание в соседний совхоз к девушке, и попросил у него на ночь машину — явление, по целинным меркам того времени, вполне нормальное. И как только они вернулись, одевшись как на свидание, он уехал в степь, не решившись расспросить шофёра о дороге даже как-нибудь обиняком. Но он все же нашёл это место, и нашёл ещё засветло, когда степные сумерки только начали сгущаться. Нашёл он разваливающийся кирпичный заводик и огромный карьер, где в одной из боковых выработок располагалось кладбище — осевшие под осенними дождями холмики без каких-либо опознавательных знаков.
На каждый холмик, сколько хватило, он положил по астре и пожалел, что не взял цветов побольше, хотя купил у цветочницы целое ведро. Прошагал он не спеша все шесть «улиц», зашёл в самую большую и мрачную землянку, прошёл в оба конца барака, постоял на плацу. Уходя, он хотел найти хоть какую-то вещицу: пуговицу, кружку, ложку, огарок свечи, но, так ничего и не найдя, отломил от колючего заграждения кусочек ржавой проволоки, хранившийся у него в бумажнике до сих пор. Тронулся в обратный путь он уже в темноте, но, не сделав и двух километров, вернулся. Подъехав к бараку, плеснул с двух сторон бензином и чиркнул спичкой. Огонь, по мусульманским поверьям, очищает от злых духов воздух, и на кладбищах-мазарах иногда жгут костры; но, кроме того, он хотел уничтожить хоть то, что ему под силу. И долго в степи, пока он выбирался на дорогу, полыхал костёр.
Между этими главными событиями его первого года университетской жизни
— собранием и пожаром в акмолинской степи, прошло всего два месяца, и то, и другое всколыхнуло, обожгло душу Амирхана. Глядя на охваченный пламенем барак в ночной степи, он ещё не осознавал, что навсегда избавился от комплекса ущербности; но чуть позже он поймёт, что сжёг его на том вытоптанном плацу, и уже больше никогда не будет испытывать страха перед анкетами и графой «родители». Он заметит, что его откровенность в этом плане ещё долгие годы станет смущать и настораживать многих, но это уже его не собьёт с позиции и, наоборот, словно рентгеном просветит человека, вздрогнувшего от такой записи в анкете или в биографии.
Здесь, в казахстанских степях, где Амирхан с товарищами строил овечьи кошары для совхоза «Жаножол» — «Новый путь», два этих события, казалось бы, разных, не имеющих друг к другу никакого отношения, дали толчок к размышлениям о времени, о судьбе своих родителей, о себе, о своём месте в этом непростом во все времена человеческом мире. Вспоминая суд над Гиреем, своим однофамильцем, — а про себя он иначе то собрание и не называл, и в комитете комсомола в разговорах мелькало слово «суд», и в деканате оно проскальзывало не раз, — он думал теперь: а что, если и в отношении его родителей все было предопределено заранее, приговор вынесли без суда и следствия, без права на защиту. И кто же были те судьи? Убелённые сединами и умудрённые жизнью люди, отягощённые званиями и академическим образованием, для которых закон свят? Люди, которым были понятны заботы и тревоги интеллигенции, собиравшейся в доме его родителей? А что, если судьба отца и матери решалась, вчерашним уполномоченным по приёмке кожсырья или по сверхплановому севу, за успехи и рвение переброшенным на службу Фемиде?
Отчего же такого не могло быть, тем более в годы, когда действительно не хватало образованных людей, — вполне могло. Ведь даже спустя двадцать лет пытался же он сам вместе с некоторыми другими членами комитета комсомола судить товарища по курсу за пристрастие к музыкальной моде. Это он-то, имевший одни штаны и на каждый день, и на выход и не имевший о моде даже смутного представления. Но Бог с ней, с модой, там хоть что-то можно сказать: не по-принятому короткое или длинное, узкое или широкое, и тем более если что-нибудь яркое — тут уж точно индивидуализмом попахивает, желанием выделиться. Но ведь пытался и музыку судить, к которой действительно не знал, как подъехать, оценить: разве «буржуазная», «вредная», «растлевающая», «разлагающая», «бездуховная» — это музыкальные термины? А у них в докладе на комсомольском собрании других слов и определений не было. И какая музыка по-настоящему облагораживает человека, делает его гармоничной личностью, вообще — в каких отношениях состоит музыка с жизнью — знал ли он?
Конечно, как бы они, первокурсники, ни осуждали тогда на собрании модные зарубежные ритмы, запретив от имени комсомола звучать подобной музыке в стенах университета отныне и навсегда, музыка все равно жила, неподвластная диктату и администрированию. Сейчас он, обременённый опытом, не взялся бы определить судьбу музыкального произведения. Оказалось вот, что песенки тех лет, спустя три десятилетия, не забыты и в наши дни, а ведь в искусстве выживает только настоящее — так он думал теперь. Тогда же, в дни собрания, осуждая товарища за «пропаганду не нашей музыки», за принесённую на студенческий вечер пластинку с записью рок-н-ролла — а комсомольское обсуждение могло повлечь за собой исключение из института, — он ни разу даже себе не признался, что не вправе судить, что не знает предмета, коему должен быть судьёю.
Так вот в те дни на целине он сделал для себя открытие, не Бог весть какое, но долженствующее, по его мысли, повлиять отныне на его жизнь. «Научись говорить „нет“. Человек начинается с того, что может честно сказать „нет“. Ведь и впрямь желание везде и всюду угодить, быть добреньким заставляет людей браться за дела, решать вопросы, к которым они не готовы. Умея вовремя сказать „нет“, человек будет в ладах с собственной совестью, а не это ли главное в жизни? Вряд ли кто станет опровергать истину, что большинство бед исходит от людишек, на чьём лице несмываемой краской написано: „Чего изволите?“ — и чем выше забрались такие люди, тем масштабнее беды».
Снова и снова он возвращался в памяти к тому, что сказал Гирей, в конце собрания, где молодые ораторы убеждали себя и зал, что «такому не место в наших рядах»: «Я внимательно слушал ваши выступления. И, знаете, тоже сделал для себя вывод, что не смогу учиться с вами дальше. Уходя, хочу сказать, что сегодняшнее комсомольское собрание скорее походило на суд с заранее вынесенным приговором, а это во сто крат преступнее всяких рок-н-роллов. В любом другом вузе это не имело бы такого значения, как в нашем. Но вы же будущие юристы. Вы же судили меня только потому, что я — другой, непохожий. Лучше или хуже — вопрос иной, второстепенный. А ведь вам всю жизнь придётся судить или защищать других, на вас никак не похожих. Что же выходит: непохожий, значит, чужой, виноватый, ату его?! Только сейчас, побывав в роли обвиняемого — правда, непонятно в чем, я понял, что дело, которому мы все хотели посвятить свою жизнь, слишком серьёзно, понял, что нравственно не готов быть судьёю другим, а без этого преступно служить правосудию. Это главная причина, почему я решил бросить юридический факультет».
А весь-то сыр-бор разгорелся из-за того, что Гирей принёс на первомайский вечер в институт пластинку с записью песенки Элвиса Пресли, того самого «Рока круглые сутки», который свободно звучал сегодня на улице Будённого и тем разбудил воспоминания прокурора.
Там, в акмолинской степи, вспоминая клятву, данную самому себе ещё на флоте, на эсминце, где служил срочную до института, — непременно стать юристом и посвятить жизнь борьбе за справедливость, — он понял, что одного желания, даже самого страстного, искреннего, ой как мало. И только тогда он по-настоящему осознал, почему некоторые преподаватели выделяли Гирея, ценили в нем эрудицию, кругозор, интеллект. А ведь ещё совсем недавно Амирхану казалось: чтобы стать хорошим юристом, путь один — учись на пятёрки, у кого красный диплом, тот и лучший юрист. Сейчас, в акмолинской степи, не отметая и не принижая значения диплома с отличием, он понимал, что вместе со знаниями в нем должна созреть личность, душевный потенциал которой, подкреплённый истинным знанием права, даст ему моральное право быть судьёю другим.
Амирхан Даутович, вернувшийся с прогулки раньше обычного, правильно рассчитал, что в эту ночь ему действительно не заснуть. Уже затихли улицы, угомонились все в микрорайоне, и ночная свежесть, прибив вездесущую пыль, пала на город. Во всем жилом массиве ни в одном, окне не горел свет, только в квартире Азларханова попеременно светилось то одно окно, то другое, словно там искали что-то важное.
Амирхан Даутович ходил из кухни в комнату, которая служила ему и спальней, и кабинетом, присаживался на постель, но желания прилечь не было. Он подходил к одному, к другому окну, вглядывался в безлюдный ночной двор, замечая даже при слабом лунном свете его неустроенность, неуютность, запущенность, неубранную помойку и свалку, возле которых копошились кошки и собаки. Глядя на это запустение, можно было подумать, что в домах вокруг обитали временные жильцы, и даже не жильцы, а транзитные пассажиры, готовые вот-вот похватать чемоданы и сняться с места, хотя это было совсем не так — никто никуда сниматься не собирался, и Азларханов знал это. Отчего такое равнодушие кругом? Ведь даже если квартира казённая, то все равно это твой дом, где проходят твои дни, растут твои дети. И может быть, другого дома у тебя не будет, дом твой здесь — на втором или третьем этаже, и это твой двор, который иначе, чем поганым, и не назовёшь. Так оглянись, если уж не в радости, так в гневе на дом свой: так ли полагается жить человеку в собственном доме, на своей земле в одной-разъединственной жизни, отпущенной судьбой и природой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48