Надевая халат, я всякий раз пытаюсь отвернуться от него, чтобы он не видел моего лица. Я уже собрался было уйти, но тут слышу:
– Эй ты! Вернись-ка!
Я останавливаюсь в дверях и оборачиваюсь.
– Иди сюда. Ну, иди же сюда. Скажи, не забыл ли ты чего-нибудь?
Единственное, о чем я сейчас могу думать, – это то, что меня пронизывает мучительная боль.
– По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, – говорит он голосом моего отца. – Разве вас в школе не учат хорошим манерам?
– Спа-а-сибо, – заикаясь, говорю я. – Спа-а-сибо зато... что ты побил меня.
И потом я поднимаюсь по темной лестнице в спальню, чувствуя себя уже гораздо лучше, потому что все кончилось, боль проходит, и вот меня обступают другие ребята и принимаются расспрашивать с каким-то грубоватым сочувствием, рожденным из собственного опыта.
– Эй, Перкинс, дай-ка посмотреть.
– Сколько он тебе всыпал?
– По-моему, раз пять. Отсюда слышно было.
– Ну, давай показывай свои раны.
Я снимаю пижаму и спокойно стою, давая возможность группе экспертов внимательно осмотреть нанесенные мне повреждения.
– Отметины-то далековато друг от друга. Похоже на Фоксли.
– А вот эти две рядом. Почти касаются друг друга. А эти-то – гляди – до чего хороши!
– А вот тут внизу он смазал.
– Он из умывального коридора разбегался?
– Ты, наверное, струсил, и он тебе еще разок всыпал, а?
– Ей-богу, Перкинс, старина Фоксли на тебе душу отвел.
– Кровь-то так и течет. Ты бы смыл ее, что ли.
Затем открывается дверь и появляется Фоксли. Все разбегаются и делают вид, будто чистят зубы или читают молитвы, а я между тем стою посреди комнаты со спущенными штанами.
– Что тут происходит? – говорит Фоксли, бросив быстрый взгляд на творение своих рук. – Эй ты, Перкинс! Приведи себя в порядок и ложись в постель.
Так заканчивается день.
В течение недели у меня не было ни одной свободной минуты. Стоило только Фоксли увидеть, как я беру в руки какой-нибудь роман или открываю свой альбом с марками, как он тотчас же находил мне занятие. Одним из его любимых выражений – особенно когда шел дождь – было следующее:
– Послушай-ка, Перкинс, мне кажется, букетик ирисов украсил бы мой стол, как ты думаешь?
Ирисы росли только возле Апельсиновых прудов. Чтобы туда добраться, нужно было пройти две мили по дороге, а потом свернуть в поле и преодолеть еще полмили. Я поднимаюсь со стула, надеваю плащ и соломенную шляпу, беру в руки зонтик и отправляюсь в долгий путь, который мне предстоит проделать в одиночестве. На улице всегда нужно было ходить в соломенной шляпе, но от дождя она быстро теряла форму, поэтому, чтобы сберечь ее, и нужен зонтик. С другой стороны, нельзя бродить по лесистым берегам в поисках ирисов с зонтиком над головой, поэтому, чтобы предохранить шляпу от порчи, я кладу ее на землю и раскрываю над ней зонтик, а сам иду собирать цветы. В результате я не раз простужался.
Но самым страшным днем было воскресенье. По воскресеньям я убирал комнату, и как же хорошо мне запомнилось, какой ужас меня охватывал в те утренние часы, когда после остервенелого выколачивания пыли и уборки я ждал, когда придет Фоксли и примет мою работу.
– Закончил? – спрашивал он.
– Д-думаю, что да.
Тогда он идет к своему столу, вынимает из ящика белую перчатку, медленно натягивает ее на правую руку и при этом шевелит каждым пальцем, проверяя, хорошо ли она надета, а я стою и с дрожью смотрю, как он двигается по комнате, проводя указательным пальцем по верху развешанных по стенам картинок в рамках, по плинтусам, полкам, подоконникам, абажурам. Я не могу отвести глаз от этого пальца. Для меня это перст судьбы. Почти всегда он умудрялся отыскать какую-нибудь крохотную щелку, которую я не заметил или о которой, быть может, и не подумал вовсе. В таких случаях Фоксли медленно поворачивался, едва заметно улыбаясь этой своей не предвещавшей ничего хорошего улыбкой, и выставлял палец так, чтобы и я мог видеть грязное пятнышко на белом пальце.
– Так, – говорил он. – Значит, ты – ленивый мальчишка. Не правда ли?
Я молчу.
– Не правда ли?
– Мне кажется, я везде вытирал.
– Так все-таки ты ленивый мальчишка или нет?
– Д-да.
– А ведь твой отец не хочет, чтобы ты рос таким. Твой отец ведь очень щепетилен на этот счет, а?
Я молчу.
– Я тебя спрашиваю: твой отец ведь щепетилен на этот счет?
– Наверное... да.
– Значит, я сделаю ему одолжение, если накажу тебя, не правда ли?
– Я не знаю.
– Так сделать ему одолжение?
– Д-да.
– Тогда давай встретимся попозже в раздевалке, после молитвы.
Остаток дня я провожу в мучительном ожидании вечера.
Боже праведный, воспоминания совсем одолели меня. По воскресеньям мы также писали письма. "Дорогие мама и папа, большое вам спасибо за ваше письмо. Я надеюсь, вы оба здоровы. Я тоже здоров, правда, простудился немного, потому что попал под дождь, но скоро простуда пройдет. Вчера мы играли с командой Шрусбери и выиграли у них со счетом 4:2. Я наблюдал за игрой, а Фоксли, который, как вы знаете, является нашим старостой, забил один гол. Большое вам спасибо за торт. Любящий вас Уильям".
Письмо я обычно писал в туалете, в чулане или же в ванной – где угодно, лишь бы только туда не мог заглянуть Фоксли. Однако много времени у меня не было. Чай мы пили в половине пятого, и к этому времени должен был быть готов гренок для Фоксли. Я каждый день жарил для Фоксли ломтик хлеба, а в будние дни в комнатах не разрешалось разводить огонь, поэтому все "шестерки", жарившие хлебцы для хозяев своих комнат, собирались вокруг небольшого камина в библиотеке, и при этом каждый выискивал возможность первым протянуть к огню длинную металлическую вилку. И еще я должен был следить за тем, чтобы гренок Фоксли был: во-первых, хрустящим, во-вторых, неподгоревшим, в-третьих, горячим и подан точно вовремя. Несоблюдение какого-либо из этих требований рассматривалось как "наказуемый проступок".
– Эй ты! Что это такое?
– Гренок.
– По-твоему, это гренок?
– Ну...
– Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь.
– Я старался.
– Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс?
– Нет.
– А ты разве лошадь?
– Нет.
– Ты, по-моему, просто осел – ха-ха! – а это, наверное, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже.
Ох и тяжелые были денечки! Дать Фоксли подгоревший гренок – значит совершить "наказуемый проступок". Забыть счистить грязь с бутс Фоксли – значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь его комнаты, когда он занимался. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пуговицы, оставить голубые пятнышки раствора на самой форме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в его комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был "наказуемым проступком".
Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем разнюнился и даже не раскрыл "Таймс". Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал "Дейли мейл", и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть половину лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, сморщенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы.
Любопытно было разглядывать его теперь, по прошествии стольких лет. Я знал, что он более не опасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром.
Что за чепуха лезет тебе в голову, спросил я себя. Не будь же дураком. Да стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и сказать ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Неплохая мысль!
Разве что... как бы это сказать... зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и к тому же не уверен, так ли уж он мне ненавистен.
Но как же все-таки быть? Не могу ведь я просто сидеть и смотреть на него как идиот!
И тут мне пришла в голову озорная мысль. "Вот что я сделаю, – сказал я себе, – протяну-ка я руку, похлопаю его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом понаблюдаю за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе, а говорить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто ехал в нашем вагоне. Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, поведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы вогнать его в краску. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия".
Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я пристально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раздражения.
И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился.
– Прошу простить меня, – громким голосом произнес я. – Но я бы хотел представиться.
Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова.
– Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне.
Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал, что они напряженно ждут, что же произойдет дальше.
– Рад познакомиться с вами, – сказал он, опустив газету на колени. – Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шестнадцатом.
Кожа
В том году – 1946-м – зима слишком затянулась. Хотя наступил уже апрель, по улицам города гулял ледяной ветер, а по небу ползли снежные облака.
Старик, которого звали Дриоли, с трудом брел по улице Риволи. Он дрожал от холода, и вид у него был жалкий; в своем грязном черном пальто он был похож на дикобраза, а над поднятым воротником видны были только его глаза.
Раскрылась дверь какого-то кафе, и на него пахнуло жареным цыпленком, что вызвало у него в животе судорогу от приступа голода. Он двинулся дальше, равнодушно посматривая на выставленные в витринах вещи: духи, шелковые галстуки и рубашки, драгоценности, фарфор, старинную мебель, книги в прекрасных переплетах. Спустя какое-то время он поравнялся с картинной галереей. Раньше ему нравилось бывать в картинных галереях. В витрине был выставлен один холст. Он остановился и взглянул на него. Потом повернулся и пошел было дальше, но тут же еще раз остановился и оглянулся; и вдруг его охватила легкая тревога, всколыхнулась память, словно вспомнилось что-то далекое, виденное давным-давно. Он снова посмотрел на картину. На ней был изображен пейзаж – купа деревьев, безумно клонившихся в одну сторону, словно согнувшихся под яростным порывом ветра; облака вихрем кружились в небе. К раме была прикреплена небольшая табличка, на которой было написано: "Хаим Сутин (1894 – 1943)".
Дриоли уставился на картину, пытаясь сообразить, что в ней показалось ему знакомым. Жуткая картина, подумал он. Какая-то странная и жуткая... Но мне она нравится... Хаим Сутин... Сутин... Боже мой! – неожиданно воскликнул он. – Да это же мой маленький калмык, вот кто это такой! Мой маленький калмык, это его картина выставлена в одном из лучших парижских салонов! Подумать только!
Старик приблизился к витрине. Он отчетливо вспомнил этого юношу – да-да, теперь он вспомнил его. Но когда это было? Все остальное не так-то просто было вспомнить. Это было так давно. Когда же все-таки? Двадцать – нет, больше тридцати лет назад, пожалуй, так. Нет-нет, погодите-ка. Это было за год до войны, Первой мировой войны, в 1913 году. Именно так. Тогда он и встретил Сутина, этого маленького калмыка, мрачного, вечно о чем-то размышляющего юношу, которого он тогда полюбил – почти влюбился в него, – и непонятно за что, разве что, пожалуй, за то, что тот умел рисовать.
И как рисовать! Теперь он все вспомнил гораздо четче: улицу, баки с мусором, запах гнили, рыжих кошек, грациозно бродящих по свалке, и женщин – потных жирных женщин, сидевших на порогах домов и выставивших свои ноги на булыжную мостовую.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
– Эй ты! Вернись-ка!
Я останавливаюсь в дверях и оборачиваюсь.
– Иди сюда. Ну, иди же сюда. Скажи, не забыл ли ты чего-нибудь?
Единственное, о чем я сейчас могу думать, – это то, что меня пронизывает мучительная боль.
– По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, – говорит он голосом моего отца. – Разве вас в школе не учат хорошим манерам?
– Спа-а-сибо, – заикаясь, говорю я. – Спа-а-сибо зато... что ты побил меня.
И потом я поднимаюсь по темной лестнице в спальню, чувствуя себя уже гораздо лучше, потому что все кончилось, боль проходит, и вот меня обступают другие ребята и принимаются расспрашивать с каким-то грубоватым сочувствием, рожденным из собственного опыта.
– Эй, Перкинс, дай-ка посмотреть.
– Сколько он тебе всыпал?
– По-моему, раз пять. Отсюда слышно было.
– Ну, давай показывай свои раны.
Я снимаю пижаму и спокойно стою, давая возможность группе экспертов внимательно осмотреть нанесенные мне повреждения.
– Отметины-то далековато друг от друга. Похоже на Фоксли.
– А вот эти две рядом. Почти касаются друг друга. А эти-то – гляди – до чего хороши!
– А вот тут внизу он смазал.
– Он из умывального коридора разбегался?
– Ты, наверное, струсил, и он тебе еще разок всыпал, а?
– Ей-богу, Перкинс, старина Фоксли на тебе душу отвел.
– Кровь-то так и течет. Ты бы смыл ее, что ли.
Затем открывается дверь и появляется Фоксли. Все разбегаются и делают вид, будто чистят зубы или читают молитвы, а я между тем стою посреди комнаты со спущенными штанами.
– Что тут происходит? – говорит Фоксли, бросив быстрый взгляд на творение своих рук. – Эй ты, Перкинс! Приведи себя в порядок и ложись в постель.
Так заканчивается день.
В течение недели у меня не было ни одной свободной минуты. Стоило только Фоксли увидеть, как я беру в руки какой-нибудь роман или открываю свой альбом с марками, как он тотчас же находил мне занятие. Одним из его любимых выражений – особенно когда шел дождь – было следующее:
– Послушай-ка, Перкинс, мне кажется, букетик ирисов украсил бы мой стол, как ты думаешь?
Ирисы росли только возле Апельсиновых прудов. Чтобы туда добраться, нужно было пройти две мили по дороге, а потом свернуть в поле и преодолеть еще полмили. Я поднимаюсь со стула, надеваю плащ и соломенную шляпу, беру в руки зонтик и отправляюсь в долгий путь, который мне предстоит проделать в одиночестве. На улице всегда нужно было ходить в соломенной шляпе, но от дождя она быстро теряла форму, поэтому, чтобы сберечь ее, и нужен зонтик. С другой стороны, нельзя бродить по лесистым берегам в поисках ирисов с зонтиком над головой, поэтому, чтобы предохранить шляпу от порчи, я кладу ее на землю и раскрываю над ней зонтик, а сам иду собирать цветы. В результате я не раз простужался.
Но самым страшным днем было воскресенье. По воскресеньям я убирал комнату, и как же хорошо мне запомнилось, какой ужас меня охватывал в те утренние часы, когда после остервенелого выколачивания пыли и уборки я ждал, когда придет Фоксли и примет мою работу.
– Закончил? – спрашивал он.
– Д-думаю, что да.
Тогда он идет к своему столу, вынимает из ящика белую перчатку, медленно натягивает ее на правую руку и при этом шевелит каждым пальцем, проверяя, хорошо ли она надета, а я стою и с дрожью смотрю, как он двигается по комнате, проводя указательным пальцем по верху развешанных по стенам картинок в рамках, по плинтусам, полкам, подоконникам, абажурам. Я не могу отвести глаз от этого пальца. Для меня это перст судьбы. Почти всегда он умудрялся отыскать какую-нибудь крохотную щелку, которую я не заметил или о которой, быть может, и не подумал вовсе. В таких случаях Фоксли медленно поворачивался, едва заметно улыбаясь этой своей не предвещавшей ничего хорошего улыбкой, и выставлял палец так, чтобы и я мог видеть грязное пятнышко на белом пальце.
– Так, – говорил он. – Значит, ты – ленивый мальчишка. Не правда ли?
Я молчу.
– Не правда ли?
– Мне кажется, я везде вытирал.
– Так все-таки ты ленивый мальчишка или нет?
– Д-да.
– А ведь твой отец не хочет, чтобы ты рос таким. Твой отец ведь очень щепетилен на этот счет, а?
Я молчу.
– Я тебя спрашиваю: твой отец ведь щепетилен на этот счет?
– Наверное... да.
– Значит, я сделаю ему одолжение, если накажу тебя, не правда ли?
– Я не знаю.
– Так сделать ему одолжение?
– Д-да.
– Тогда давай встретимся попозже в раздевалке, после молитвы.
Остаток дня я провожу в мучительном ожидании вечера.
Боже праведный, воспоминания совсем одолели меня. По воскресеньям мы также писали письма. "Дорогие мама и папа, большое вам спасибо за ваше письмо. Я надеюсь, вы оба здоровы. Я тоже здоров, правда, простудился немного, потому что попал под дождь, но скоро простуда пройдет. Вчера мы играли с командой Шрусбери и выиграли у них со счетом 4:2. Я наблюдал за игрой, а Фоксли, который, как вы знаете, является нашим старостой, забил один гол. Большое вам спасибо за торт. Любящий вас Уильям".
Письмо я обычно писал в туалете, в чулане или же в ванной – где угодно, лишь бы только туда не мог заглянуть Фоксли. Однако много времени у меня не было. Чай мы пили в половине пятого, и к этому времени должен был быть готов гренок для Фоксли. Я каждый день жарил для Фоксли ломтик хлеба, а в будние дни в комнатах не разрешалось разводить огонь, поэтому все "шестерки", жарившие хлебцы для хозяев своих комнат, собирались вокруг небольшого камина в библиотеке, и при этом каждый выискивал возможность первым протянуть к огню длинную металлическую вилку. И еще я должен был следить за тем, чтобы гренок Фоксли был: во-первых, хрустящим, во-вторых, неподгоревшим, в-третьих, горячим и подан точно вовремя. Несоблюдение какого-либо из этих требований рассматривалось как "наказуемый проступок".
– Эй ты! Что это такое?
– Гренок.
– По-твоему, это гренок?
– Ну...
– Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь.
– Я старался.
– Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс?
– Нет.
– А ты разве лошадь?
– Нет.
– Ты, по-моему, просто осел – ха-ха! – а это, наверное, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже.
Ох и тяжелые были денечки! Дать Фоксли подгоревший гренок – значит совершить "наказуемый проступок". Забыть счистить грязь с бутс Фоксли – значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь его комнаты, когда он занимался. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пуговицы, оставить голубые пятнышки раствора на самой форме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в его комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был "наказуемым проступком".
Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем разнюнился и даже не раскрыл "Таймс". Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал "Дейли мейл", и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть половину лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, сморщенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы.
Любопытно было разглядывать его теперь, по прошествии стольких лет. Я знал, что он более не опасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром.
Что за чепуха лезет тебе в голову, спросил я себя. Не будь же дураком. Да стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и сказать ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Неплохая мысль!
Разве что... как бы это сказать... зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и к тому же не уверен, так ли уж он мне ненавистен.
Но как же все-таки быть? Не могу ведь я просто сидеть и смотреть на него как идиот!
И тут мне пришла в голову озорная мысль. "Вот что я сделаю, – сказал я себе, – протяну-ка я руку, похлопаю его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом понаблюдаю за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе, а говорить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто ехал в нашем вагоне. Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, поведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы вогнать его в краску. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия".
Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я пристально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раздражения.
И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился.
– Прошу простить меня, – громким голосом произнес я. – Но я бы хотел представиться.
Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова.
– Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне.
Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал, что они напряженно ждут, что же произойдет дальше.
– Рад познакомиться с вами, – сказал он, опустив газету на колени. – Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шестнадцатом.
Кожа
В том году – 1946-м – зима слишком затянулась. Хотя наступил уже апрель, по улицам города гулял ледяной ветер, а по небу ползли снежные облака.
Старик, которого звали Дриоли, с трудом брел по улице Риволи. Он дрожал от холода, и вид у него был жалкий; в своем грязном черном пальто он был похож на дикобраза, а над поднятым воротником видны были только его глаза.
Раскрылась дверь какого-то кафе, и на него пахнуло жареным цыпленком, что вызвало у него в животе судорогу от приступа голода. Он двинулся дальше, равнодушно посматривая на выставленные в витринах вещи: духи, шелковые галстуки и рубашки, драгоценности, фарфор, старинную мебель, книги в прекрасных переплетах. Спустя какое-то время он поравнялся с картинной галереей. Раньше ему нравилось бывать в картинных галереях. В витрине был выставлен один холст. Он остановился и взглянул на него. Потом повернулся и пошел было дальше, но тут же еще раз остановился и оглянулся; и вдруг его охватила легкая тревога, всколыхнулась память, словно вспомнилось что-то далекое, виденное давным-давно. Он снова посмотрел на картину. На ней был изображен пейзаж – купа деревьев, безумно клонившихся в одну сторону, словно согнувшихся под яростным порывом ветра; облака вихрем кружились в небе. К раме была прикреплена небольшая табличка, на которой было написано: "Хаим Сутин (1894 – 1943)".
Дриоли уставился на картину, пытаясь сообразить, что в ней показалось ему знакомым. Жуткая картина, подумал он. Какая-то странная и жуткая... Но мне она нравится... Хаим Сутин... Сутин... Боже мой! – неожиданно воскликнул он. – Да это же мой маленький калмык, вот кто это такой! Мой маленький калмык, это его картина выставлена в одном из лучших парижских салонов! Подумать только!
Старик приблизился к витрине. Он отчетливо вспомнил этого юношу – да-да, теперь он вспомнил его. Но когда это было? Все остальное не так-то просто было вспомнить. Это было так давно. Когда же все-таки? Двадцать – нет, больше тридцати лет назад, пожалуй, так. Нет-нет, погодите-ка. Это было за год до войны, Первой мировой войны, в 1913 году. Именно так. Тогда он и встретил Сутина, этого маленького калмыка, мрачного, вечно о чем-то размышляющего юношу, которого он тогда полюбил – почти влюбился в него, – и непонятно за что, разве что, пожалуй, за то, что тот умел рисовать.
И как рисовать! Теперь он все вспомнил гораздо четче: улицу, баки с мусором, запах гнили, рыжих кошек, грациозно бродящих по свалке, и женщин – потных жирных женщин, сидевших на порогах домов и выставивших свои ноги на булыжную мостовую.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124